Ферма
Шрифт:
– Скажи мне по совести, Джой, я тебе не в тягость?
– Нисколько. Те деньги, что я посылаю тебе, – самая меньшая из моих забот.
– Тем лучше. Только имей в виду, что отцовской пенсии мне почти достаточно. Так что могу, в общем, обойтись и без них. Я вовсе не желаю, чтобы в конце концов ты меня возненавидел из-за нескольких долларов.
– Можешь не беспокоиться. Все у меня благополучно – и с деньгами, и с постелью, и со всем прочим.
– А кстати, если уж на то пошло, – сколько тебе стоил развод?
– Мм… все вместе – адвокаты, самолеты – тысячи четыре, не меньше.
– Я думала, даже больше. А Джоан?
– Была по обыкновению чутка и умеренна. В случае, если она в ближайшие два
– Ну, это случай маловероятный, с тремя-то малышами. И Джоан не из пробивных – не чета твоей новой.
Боль или досада – я как-то разучился отличать одно от другого – заставили мой голос зазвенеть.
– Это уж от меня не зависит, мама.
Она, явно довольная, откинулась на спинку кресла, в котором сидела. Меня всегда коробило при взгляде на это кресло – плетенное из проволоки, оно предназначалось для сада, но по бедности было выкрашено синей краской и водворено в гостиной.
– А теперь скажи мне, только скажи прямо, не деликатничай. Ты хочешь, чтобы я продала?
– Ферму?
– Часть фермы. Поле или луг.
– Конечно, нет.
– А почему?
Потому, прежде всего, что я знал, как она этого не хочет.
– Потому что в этом нет надобности.
– Тогда обещай, что ты мне скажешь, если надобность появится. Обещаешь?
– Ты сама догадаешься. Так будет лучше.
– Нет, не лучше. Я стала недогадливая.
Итак, ей нужна была видимость соглашения. Я сказал:
– Хорошо, обещаю.
Пегги зашевелилась, распрямляя затекшие ноги; одна ступня вытянулась и толкнула стоявшую на полу туфлю, одна рука машинально одернула юбку.
– У твоей молодой шея будет болеть, – сказала мать.
Пегги раскрыла глаза, последние слова матери дошли до ее слуха. Она растерянно заморгала, не узнавая ничего вокруг себя. Еще одурманенная сном, она казалась удивительно беззащитной и слабой. Я протянул ей руку и при этом повернулся к матери спиной. Борясь с дремотой, Пегги пыталась понять, что означает эта настойчиво, твердо и в то же время просительно протянутая рука потом подняла на меня глаза, и, должно быть, выражение моего лица помогло ей истолковать этот жест как готовность прийти к ней на выручку в трудную минуту – видно было, что она делает над собой усилие.
– Вставайте, сударыня, – сказал я. – Отведу вас в постельку.
– Как глупо, – сказала она, подала мне руку, и я, слегка потянув, помог ей встать с кресла. Без каблуков она казалась рядом со мной совсем маленькой. Руки ее чуть великоваты, с розовыми на сгибах и у кончиков пальцами, и, когда я их представляю себе, не видя, мне всегда кажется, что они овальной формы. Помнится, на той вечеринке, где мы встретились, она впервые понравилась мне, впервые привлекла мое внимание своей позой, неловкой и напряженной; ее руки праздно висели по бокам, повторяя изгиб бедер, точно ненужные в данную минуту инструменты, – висели безвольно, и в этом нежелании хоть как-то прикрыть себя спереди, пусть даже сигаретой в пальцах, чувствовалась готовность сдаться.
– Спокойной ночи, миссис Робинсон, – сказала она. – Извините, что я тут разоспалась.
– Ты поступила умнее нас, – ответила мать. – Спокойной ночи, Пегги. Если ночью озябнешь, в ящике бюро есть запасное одеяло. – Мне она не пожелала спокойной ночи, словно была уверена, что я вернусь.
Наверху, в спальне – прежней родительской спальне, где на стене висел мой детский портрет, – Пегги спросила:
– О чем вы разговаривали?
На портрете у меня были полуоткрытые губы, острый подбородок, прямой нос, приплюснутый и весь в веснушках. Глаза мои, мои глаза – я не мог от них оторваться, такие они были трогательно ясные, так проницательно и ласково смотрели. Их взгляд словно бы благословлял наш союз. Под портретом стоял ночной столик,
– О ферме, – сказал я, отвечая на вопрос Пегги.
– О чем же именно?
– Не продать ли нам часть земли.
– И что вы решили?
– Тут и решать нечего. Ей не хочется продавать.
– А тебе хотелось бы?
– Да нет, пожалуй.
– Почему?
– Сам не знаю. Даже непонятно почему. У меня здесь вечно разыгрывалась сенная лихорадка.
– Я думала, ты скажешь – черная меланхолия.
– Это говорил мой отец.
Я услышал, что мать зовет меня снизу, из гостиной. Непривычная робкая нотка в ее голосе действовала сильнее, чем громкий окрик. Я надел снятую было рубашку и спустился вниз.
– Джой, – сказала мать, – не снесешь ли ты собакам остатки колбасы, а заодно и воды хорошо бы налить в ведро. Не люблю никого затруднять, но, если я пойду сама, они решат, что я хочу их вывести, а я что-то устала сегодня.
– Тебе нездоровится?
– Неможется, как сказал бы твой отец.
Я посмотрел на нее с беспокойством. Она стояла у самой кухонной двери, словно на пороге ложи. В кухне над плитой горела одинокая тусклая лампочка, и мне показалось, что лоб у матери какого-то жестяного оттенка; таким жестяным стало лицо моего деда в последние дни перед смертью. Ее густые волосы, где обильная седина и последние черные пряди образовали узор, от которого щемило сердце, лохматой шапкой торчали во все стороны. С распущенными волосами она мне всегда казалась похожей на ведьму – еще с детских лет, когда я, бывало, смотрел, как она расчесывает их на заднем дворе нашего олинджерского дома, чтобы птицы могли подобрать для своих гнезд упавшие волоски; а когда она причесывалась на ночь в родительской спальне, я, лежа в постели, видел, как из-под щетки летят голубые искры.
Я спросил:
– Может, дать тебе какие-нибудь таблетки?
Она слегка подалась вперед, и ее плечо, с которого спустилась ночная сорочка, странно забелело, попав в круг более яркого света.
– Таблеток у меня хоть отбавляй. И в холодильнике, и под подушкой… – Она переменила тон. – Тебе нечего беспокоиться, снеси только воды собакам и ступай, укладывай жену спать. Если ей ночью будет холодно, возьмешь старое индейское одеяло в третьем ящике папиного бюро. А я лягу, и все у меня пройдет.
– Тебе неудобно будет на диване.
– Я всегда здесь сплю. Я, кажется, ни одной ночи наверху не ночевала с тех пор, как… как его нет.
Я хотел улыбнуться, но только пожал плечами. Она отвернулась резко, как от внезапной боли. Мой отец умер в начале прошлого лета.
На дворе уже темнело. Босыми ногами я ощутил шершавый, теплый еще песчаник, потом обжигающий холод росы. Знакомая бирючина тянулась к луне своим раздвоенным телом. Где-то вдали то ли с грустью, то ли со сдержанным отвращением ухнула сова; еще дальше, на шоссе, раздраженно заскрежетал, переключая скорость, тягач; оба звука шли слева, с той стороны, где ажурная рощица – наша рощица – отделяла наши земли от придорожного участка, который когда-то был частью молочной фермы менонита, а теперь быстро застраивался новыми жилыми домами. В этой рощице мать всю зиму разбрасывала для птиц по камням и пенькам подсолнечные семечки. Из-за этого древесного заслона особенно грозно надвигался на нее внешний мир.