Филе пятнистого оленя
Шрифт:
Горячая ванна со «Звездной пылью», превращающейся в пену, — от Мюглера, моего любимого кутюрье, от которого у меня парфюмерия и вся одежда, скрупулезно выбранная Вадимом, — только подняла и без того высокую температуру тела, и оно, влажное, распаренное, сразу покрылось истеричными мурашками.
Я вывалила из шкафа все, что там было, перемеряла, отвергала, обижала свои вещи. И они, грустные, лежали комочками, словно плакали, уткнувшись в многочисленные подушки. И победителем висело на пластиковых плечиках простое черное платье — длинное, шелковое, облегающее. Которому предстояла непростая роль представить меня перед ней в самом что ни на есть
Припудренное, загорелое слегка тело. Волосы до плеч — платиновые, уложенные в незамысловатое, но самое эффектное классическое каре с челкой. Ярко-красные губы. Почти ненакрашенные, круглые, голубые за счет линз глаза с темными ресницами, подкрученными торжественно серебряными щипчиками. Меня упаковывать можно было в роскошную коробку и ленточкой ее перевязывать — вот тебе, Марина, подарок, которые изменит всю твою скучную и серую жизнь. Которая таковой в действительности и была — судя по тому, что Вадим мне рассказал.
Он долго мне рассказывал — когда лишняя шелуха от недавно состоявшейся беседы отпала и на фоне гладкого пруда забытья стали всплывать утопленники-подробности. Их синие вспухшие лица вызывали у него громкие восклицания: «А, вот еще что забыл!..»
Четыре с лишним года, прожитых ею без Вадима, начали вырисовываться, как картинка в детской раскраске, проявляющаяся при прикосновении к ней мокрой кисточкой. Только не вода на кисточке была, а пролитые ею злые слезы, такие же прозрачные, но очень-очень соленые. И хотя она без грусти рассказывала, но, как он мне передал, веселость неестественной была, истеричной немного, словно она боялась, что он поймет то, что она скрывает. А именно то, что после расставания с ним — которого могло и не быть, если бы не ее женское упрямство и ненужная принципиальность и гордость, — в ее судьбе не осталось ничего, кроме бессолнечных дней, редких мужчин да ярких и саднящих до сих пор воспоминаний.
Он рассказывал просто, а у меня в голове начал складываться рассказ, более образный, подробный, продолжительный. Может, он и не совсем совпадал с истиной, но был максимально к ней приближен, потому что то, что она не пускала в слова, просачивалось в постоянных вздохах, так не совпадающих с ее слишком веселым голосом.
…Когда дверь за мужем, жестоким тираном, отнявшим у нее молодость и красоту, лишившим ее возможности сделать карьеру, захлопнулась с оглушительным стуком и ключи выпали из нее, звякнув жалобно, она решила, что поставила точку. Поставила точку на этом неудачном этапе жизни, который был не цветным и даже не черно-белым, а целиком черным. И шершавым, как искусственная замша, которую она терпеть не могла.
И она связала в узелок из этой замши свои горькие эмоции, сложила туда скучный медовый месяц, в течение которого он только и делал, что пытался затащить ее в постель. Свалила туда два года, проведенных в Германии, где он служил, и ругала последними словами тупых и жадных немцев, которые едят всякую гадость вроде квашеной капусты и сырого фарша, залитого яйцом. Там же нашел свое последнее пристанище мерзкий период, когда она работала учительницей в школе и преподавала историю глупым невоспитанным детям. И тот, когда она сидела в отделе писем в одной из центральных газет, где за ней ухаживали чуть ли не все мужчины, а она, как дура, хранила верность черствому неблагодарному человеку, который был ее мужем.
И тот ужасный, последний кусок жизни, когда он изводил ее своими придирками, когда он начал изменять ей, когда он приходил
О, как она ненавидела этот его ироничный тон, этот его насмешливый взгляд. И вечную правоту во всем. И его успех, его популярность в период работы журналистом. Горы писем, приходящих от поклонников, и поклонниц наверняка тоже, сопливых длинноногих, пышногрудых, крутобедрых девиц с яркими губами, которым он всегда так нравился. Ненавидела его бесцеремонные руки, это его желание заниматься с ней любовью, особенно когда он на колени пытался ее поставить.
Никогда у него это не получалось — потому что она в жизни не позволяла себя на колени опускать. И эту непристойную и стыдную позу он мог использовать сколько угодно со своими журналисточками. Корреспонденточками. Внештатницами. Секретаршами. Хоть с уборщицей. Хоть с главной редакторшей…
Теперь с этим было покончено. Она завязала узелок и кинула его в самый дальний угол своего мозга, на самую далекую помойку. Туда же, где лежали воспоминания об отчиме и о плохой подруге, которая отбила у нее одноклассника-ухажера. И о математичке в школе, которая, кажется, презирала ее, потому что она растет в неполной семье. И о гадком мальчишке, который накормил ее хомяка маслом, и тот умер, вызвав у нее полугодовую депрессию, показав несовершенство мира, его жестокость и боль.
Теперь можно было со всей определенностью сказать, что, она стала совершенно свободной. Теперь она чувствовала себя молодой, потому что тридцать — это не возраст. Привлекательной — особенно за счет этой толкающейся наружу свободы. Талантливой — ну, в этом сомнений никогда не было. Немного легкомысленной. Веселой. Остроумной. В общем, другой. Совсем другой. Такой, какой не давал ей стать этот тяжелый и трагичный брак. Оставивший на ее сердце следы — как будто оно обручами железными было стянуто. Но ненадолго оставивший…
Пока усталый старик Время курил неторопливо, выпуская в воздух колечки-дни, недели, месяцы, она думала и думала о том, что стала свободной. Она приходила домой с работы и упивалась своей свободой. Не жарила котлет, не стирала безудержно все выходные, как раньше. Она убрала все черные вещи, которые так любил ее муж, в старый замызганный чемодан и забросила его на антресоли. Она купила себе три ярких сарафана и соломенную шляпку, тулью которой опоясывала синяя лента в белый горошек. В жару она стала ходить без чулок и перестала выключать радио. Оно бубнило сутки напролет, и тогда ей казалось, что она не одинока, весь мир радуется с ней.
Она стала заботиться о здоровье — бросила курить и прибавила пять кило. Часто она ела вчерашний винегрет, а потом пила чай с ромовыми бабами, купленными в буфете. Она могла себе это позволить, она ведь была свободной.
Но постепенно радость от осознания собственной свободы стала улетучиваться. Она поднималась белыми гусями несбывшихся надежд с прудов успокоенности и улетала к кому-то другому. В душе ее поселялись тревожные вороны, они каркали и лишали ее сна. Ее жизнь стала сама постепенно принимать ту позу, которая так нравилась Вадиму и в которую он так и не смог поставить свою жену, — опускаясь на колени и оттопыривая низковатый зад.