Филе пятнистого оленя
Шрифт:
И вот она была все время рядом, эта платформа на колесах, надо было только решиться и поставить ногу на ступеньку, а там уже подтянули бы, помогли залезть. Но она говорила себе, что пока рано, потом, не сейчас, и теперь могла лишь стоять и смотреть, как растворяются разноцветные огни и выстреливают, затихая, хлопушки. И все это размывается мелким дождем или слезами, заполнившими глаза.
Мне грустно было немного, но сквозь эту грусть просачивалась надежда. Потому что мне казалось, что теперь она понимает, как много упустила, и готова на что угодно, лишь бы это упущенное вернуть. И зажить так, как хотела всегда — весело, бесшабашно, гедонистски. Наплевав на условности,
Что можно заняться любовью с молодой приятной девушкой. Новой женой бывшего мужа. Такой хорошенькой и восторженной, и говорящей так много комплиментов. Которая может вернуть ощущение безвозвратно ушедшей молодости…
Она говорила про сына, а потом опять коснулась мужчин, их несерьезности, их непорядочности. Того, что им всегда надо одного и что все они воспринимают женщину как медовую коврижку — которую можно съесть и забыть про нее. Видимо, это чья-то была фраза, и она ее повторяла, и сокрушалась и возмущалась, рассказывая про свою знакомую, совсем недавно брошенную мужем ради какой-то малолетки. А потом вдруг сказала, что могла бы связать свою жизнь с простым порядочным человеком, желательно импотентом — чтобы ничего ему не надо было, только поговорить по душам.
— Тебе не нравится секс? — Я смотрела на нее неверяще. — Глупый вопрос, конечно, я понимаю. Спрашивать об этом у красивой молодой женщины…
— Я, ты знаешь, равнодушна. Совершенно мне этого не надо. Ну что в этом, Ань?
Я широко раскрыла глаза. Думая о том, что если у меня выпадут линзы, это, конечно, будет эффектно, такая вот высшая степень удивления. И надеясь, что она не видит неискренности — голубой, непроницаемой, как мягкие кусочки материала, прилипшие к моим зрачкам.
Она, разумеется, ничего не видела. Она слышала только себя и наблюдала искоса за своим отражением в дальнем зеркале, висящем в конце длинного и темного, как туннель, коридора.
— Да-да. Ты удивлена, конечно… Многие удивляются, когда я им прямо говорю. Мне это во вред даже. Я вот этой вот правдой только притягиваю к себе — мужик услышал и захотел сразу проверить, не кокетничаю ли. Многие так обломались.
Я втайне завидовала ей. Ей было так хорошо сейчас. Беззастенчивое, или, наоборот, застенчивое, вранье доставляло ей сейчас действительное удовольствие, она парила на нем, как на цеппелине. В нем было все — как в печально знаменитом «Гинденбурге», разбившемся в первый же полет. Но оно, ее вранье, было безопаснее, потому что летало только в ее воображении, и даже если бы взорвалось там, хуже от этого никому бы не стало. Она бы надула для себя новый цеппелин.
— Ты знаешь, я и вправду ото всего устала. Мой второй муж… — Она так это произнесла, словно их было по крайней мере семь. Я бы не удивилась, если бы она с усмешкой добавила: «Не помню его имени…» — Мой второй муж был очень серьезным человеком. Солидными делами занимался… Ну, не буду говорить какими. Разными, в общем. Я и на машине поездила крутой, спортивной, забыла, как называется…
Ее взгляд метался от окна к плите, оттуда на мойку. Не соприкасаясь намеренно с моим. Она по-детски обманывала меня, и я бы рассмеялась про себя, если бы это было смешно. Но не было ничего
Я нравилась ей, вполне очевидно нравилась. Ей было со мной легко, и все ее мысли были направлены на то, чтобы я поверила в ее рассказы. И то, что я жила с ее бывшим мужем, ее, похоже, не трогало. И то, что я была моложе и красивее. Я уверена была, что, посмотрев на мое строгое, очень дорогое платье, на мои волосы, которые я подкрашивала в салоне каждые две недели, на идеально четкий контур губ — заслугу диоровской косметики, она все равно решила, что лучше выглядит. Что она только расцвела с годами — как немного неловко, в силу первого впечатления от ее вялых щек и выцветших волос, ей польстил Вадим. Она редко слышала комплименты — это было понятно по тому, как она начинала сиять, — и из-за этого верила им.
Я нравилась ей. Во мне были спокойствие и сытость, и беззаботность, и легкость — а в ней такое если и имелось когда-то, то высохло давно, потрескалось, как обветривается в мороз не накрашенный помадой рот. Но ее это не смущало, имело значение совсем другое. Именно то, что я ее слушала, я смотрела на нее с восхищением, я восторгалась ее ребенком, который был, если честно, отвратителен — лупоглаз, большеголов и лыс. Я заметила, что ей подходит ее запах, старомодный, забытый миром и модой «Клима». И что у нее «потрясающей глубины глаза, как у Сикстинской мадонны». Что заколка, пусть и пластмассовая, но оригинальной формы — наверное, от Живанши?..
У нее был слушатель. Впечатленный, пораженный ею. Она не могла смотреть мне в глаза, зато могла говорить.
Я слушала ее, смотрела на прозрачные, нарисованные ею в воздухе особняки, машины, толпы мужчин в смокингах белых, и вдруг вспомнила свою давнюю, школьную еще подругу. Взбалмошную, нервную, изможденную девицу, которой ужасно хотелось любви. Большой и сильной любви, и именно в восьмом классе. И конечно, на всю жизнь. Любовь не приходила — даже неприхотливых и уже вполне половозрелых одноклассников отталкивали ее острые коленки и икающий смех. И она стала играть в эту любовь, делая ее достоянием общественности, вынося свою амебистую, несформированную душу на всеобщий суд.
Она писала себе письма и отправляла с соседней со школой почты, она искренне рыдала над ними в раздевалке, уже не сомневаясь, что все написанное в них — правда. Захлебываясь, она рассказывала всем о влюбленном в нее старшекласснике из другого района, влюбленном безнадежно, вскрывающем вены, спасаемом, отлеживающемся в больнице. Опять вскрывающем, вешающемся, опять безрезультатно, конечно, — легенде нельзя было умирать. Демонстрация кровавых писем — странным образом совпадающих с ее менструациями и освобождением от физкультуры — проходила перед женской половиной класса, открывающей в изумлении рты. Такие чувства вызывали зависть и вселяли комплекс неполноценности в самых привлекательных девочек. Даже в меня, догадывающейся обо всем и не ошибавшейся.
Когда она сочинила первый свой стих, посвященный себе, я едва могла сдерживать восхищение — лично мне было бы просто лень заниматься такими вещами. Она и цветы себе дарила — подкидывала, точнее. Могла сидеть специально около окна, изображая на лице волнение, и отпрашиваться с урока, словно увидела что-то или кого-то. Кого-то очень важного, Его. Выбегать стремительно, зажимая в смятении рот. Возвращаться с багровыми щеками — натертыми, видимо, снегом — и с опущенными на зажатые в руках роскошные розы глазами, полными лживых слез.