Филе пятнистого оленя
Шрифт:
— …Такое тело нормальное, правда? И такая зажатость…
По потолку, становящемуся все ярче, бежала серая рябь клочковатой пенистой краски. Стекающая на стены, сливающаяся постепенно с тусклым, очень красивым бельем на нашей белой постели. Измятым, увлажнявшимся не раз за эту бесконечную ночь.
— Тело? Ну… так. Пожухлое немного, но… Да и не в теле дело. Все как тогда. — Он потер начинающие тяжелеть веки. — Отпихивается, толкается, что-то бубнит — у меня чуть не упало все, с позволения сказать…
Когда
И я гладила и ползала вокруг, и терлась об нее, и просила меня потрогать, но ее рука каждый раз падала фатально, проехавшись по моей коже, будто не могла продолжать, не имела сил. И я видела, будто паря сверху, два тела — одно горячее, жаркое, стремящееся дать и получить, и другое — недвижное, закрытое от желания прозрачной толщей стыда и стеснения. Закованное в толщу льда, выстудившего в ней женщину.
— Ну, милая, может, ты позволишь мне тебя поцеловать? Нет? Ну, тогда, может, я поглажу тебя рукой — совсем немножко, сверху…
Она чуть раздвинула ноги и тут же соединила вновь. И поднялась, села на постели.
— Давай покурим.
— Ну… Мы же только начали, подожди.
— Я хочу покурить.
Я принесла ей сигареты из другой комнаты, делая вид, что не замечаю вопросительного взгляда Вадима — мне нечего было ему сказать. И смотрела, как она прикуривает, как вспыхивают вместе с огоньком зажигалки ее сливовые глаза. И опустилась перед ней на колени, прижавшись щекой к ее, все таким же ледяным, пупырчатым.
Потом были опять ласки и поцелуи, и она потянулась ко мне губами — к моим губам. Видимо, это не казалось ей таким стыдным, как все остальное. Но отстранилась быстро — а я и не настаивала, не любя бессмысленные хватания и толкания языками в чужом рту. И обняла меня, обдала холодом, и прижималась слишком сильно, не давая двигаться, и даже стон издала беспричинный — хриплый и неестественно протяжный.
А я лизала ее безвкусную кожу, согревая жаром собственного тела, пытаясь передать ей его дрожь и возбуждение — пусть и надуманные. Мне тоже непросто было, не легче, чем ей. Потому что предстояло внушить себе, что это чудо как хорошо и ужасно мне нравится — то, что мы делаем. И я грела своим дыханием ее замерзшие пальцы, и ласкала тонкие кисти, и направляла их так, чтобы она пробовала трогать меня, и удерживала силой. Погружая во влажное и красное и теплое — вызывая у нее сдавленный стон протеста и не обращая на него внимания.
А когда она опять отстранилась и двинулась за пепельницей, я направила Вадиму мысленный сигнал — потому что
Мне казалось, что все мои старания проходят мимо, что все они были напрасными. Что я пыталась привязать бумажные листочки к опавшему дереву и думала, что оно поверит в то, что еще может цвести, что оно юное, стройное, что впереди весна. А оно так и стояло, скрючившись стволом, простирая узловатые пальцы, и не собиралось зеленеть. И хрипело, и скрипело на ветру, доживая свой век, служа приютом только для мрачной вороны, свившей гнездо на его лысой верхушке, каркающей редко, тоскливо и сумрачно. Безнадежно так…
И он пришел — не сразу, минут через десять, когда мы по моему настоянию возобновили уже очевидно бессмысленные действия. Словно почувствовал, как мне нужен. И как всегда, не ошибся.
Он вошел спокойно, медленно снял обернутое вокруг бедер полотенце, явив то, что так мне нравилось. Она вздрогнула и привстала, опершись на локти, задев меня бедром по лицу. И потянула на себя простыню, смущаясь человека, который видел ее тело на протяжении многих лет. Отодвигаясь в самый дальний угол кровати.
Но он был мужчина, сильный, уверенный. Не желающий ничего знать и понимать, желающий только получать, брать то, что желает. А если не хотят давать, то легко мог отнять силой — которой в мускулистом теле было немало и которая заставляла женщин — меня, в частности, — таять и растекаться в его руках. Он сдернул простыню, не грубо, но твердо, и опустился рядом с нами, гладя двумя руками двух женщин — из которых одна двигалась навстречу радостно, а другая опять куда-то пряталась, ускользала.
Но он не собирался ее отпускать. Он сжимал нежную кожу, оставляя на ней яркие пятна, вызывая вскрикивания болезненные, щипал мягко, тер и дергал, и хлопал несильно. И шептал все время, что она такая красивая, и мы так ее хотим, и не надо сопротивляться, потому что это так приятно, вкусно так…
— …Ты был с ней безжалостен. — Я усмехнулась, глядя на его пушистые ресницы, прикрывшие не спящие, просто уставшие, ореховые глаза. — Ты и раньше так себя вел?
— Ну что ты, — протянул хрипло, полусонно. — Она бы обиделась, а я мягким тогда был, не желал вовсе ее обижать. Да и не особо хотелось тогда, нет — значит, нет. Не заставлять же. А тут возбудился — не от нее, от тебя. — Он погладил меня под одеялом. — А тем более сейчас она мне никто, и ее обиды меня мало волнуют. Ее ж не насиловали. Пытались, так сказать, пробудить в ней чувственность. Чертовы идиоты…
Ее губы зашарили по его плечам, и волосы щекотали ему лицо. Она лежала на нем, придерживаемая его пальцами, и вдруг мелькнула темной порослью между ног, случайно их раздвинув, и я воспользовалась этой ее оплошностью, тут же вложив между ними руку, вызвав яростный шепот, дерганье — теперь уже бессмысленное. И вскрики, которые меня не волновали. Которые из злобных и недовольных превращались постепенно в смиренное бормотание, а потом в тягучие монотонные стоны, наслаивающиеся на наши восклицания.