Филип и другие
Шрифт:
Нарциссусу идти в армию не позволили. Армия не желала его брать.
«Нет, Нарциссус, — говорили они. — Ты болен. Отбросы общества Рейх берет, но ты болен, мы боимся за тебя. Mobus sacer. Amen».
Боятся, — повторил он, глядя в зеркало, которое все еще раскачивалось. — Боятся. Ай-ай.
О войне слишком много наболтали. До сих пор находятся люди, которые считают, что они должны писать о ней книги. О бомбежках. Это я пережил. О пожарах. Я их видел. О мертвых отцах и матерях, не просто умерших, нет, по-настоящему погибших, уничтоженных. И это со мной было. Об одичавшей молодежи, брошенных детях. И это было со мной, потом. О бандах, прячущихся в развалинах. К одной я принадлежал. Но чего мне хотелось?
Надо было сделать прыжок в прошлое, позволить другим воспоминаниям победить.
Но чего мне хотелось? Я совершил безумный бросок через
Конечно, меня связывало все это, но не слишком сильно. Sensus clercus, точный расчет. Так что я двигался вперед, оплачивая свое путешествие украденными деньгами. Можешь себе это представить?
Он подпер зеркало коленом и погляделся в него.
— Теперь я смеюсь, — сказал он. — Теперь я смеюсь. — Он провел пальцами по лицу. — Теперь все кончилось, — засмеялся он, — морщины разгладились. Я все еще не прекрасен, но приобрел лоск, глаза мои все еще уродливы, но теперь они сияют, потому что я на пути к своей молодости, теперь, вдали от того городишки, куда привез меня поезд из Гамбурга. Был вечер накануне Рождества, и я глядел из окна вагона. Снаружи было пусто, потом появился городишко, где я должен был выходить. А за ним — снова пустота.
Выпал снег, он тихонько похрустывал под ногами.
Никто не сможет доказать мне обратного — снег принимал в этом участие, он скрипел под моими башмаками. И луна, поднимавшаяся в небо передо мной, тоже принимала в этом участие, потому что я возвращался в свою юность. Даже колокола монастыря траппистов участвовали в этом, они звонили не к вечерней литургии, а для меня. Монастырь был еще далеко, безопасный и невидимый, ночь обнимала его, повернувшись ко мне спиной. И где-то в монастыре стоял монах, дергал за веревку колокола и не знал, что делает это для меня. Я не мог избавиться от этого чувства, я шел в монастырь не для того, чтобы увлечь остальных своим примером. Остальные любили Бога, это я точно знаю, я видел это сам, но, если честно — если честно, я не верил в этого Человека. Остальные были там, чтобы просить об улучшении мира, они посвящали себя Богу, чтобы отмаливать грехи человеческие, а я думаю — это ничему не поможет, мир будет спокойно жить, погрязнув во грехе, меня не переубедить.
С точки зрения монахов — если бы они об этом узнали, — я был обманщиком, святотатцем, а с мирской точки зрения я был идиотом, tout court. [48]
Что ж, это была тяжелая жизнь. Вставать по ночам, в два часа, чтобы молиться и петь Всенощную и Lauden, [49] но я был счастлив, когда шел в длинном белом строю, и мы молчали, и постились, и пели, и работали в поле, и я был частью этого.
Как и у них, моя голова была обрита, я носил такой же белый капюшон и длинные, до полу, рукава; и, если я не должен был заглядывать в молитвенник, потому что помнил наизусть псалом, который пелся ежедневно, я видел со своей высокой табуретки в хоре самого себя, стоящего напротив, эхом откликающегося на пропетую мною строку. Целый день я был окружен самим собой, самого себя видел я во время молитв, в коридорах, в трапезной. Я был актером, играющим бесконечную роль, которую никто больше не сможет у него отнять.
48
Только и всего (фр.).
49
Вторая по счету церковная служба, включающая некоторые специальные молитвы (лат.).
Я пробыл там три месяца, прежде чем у меня случился первый приступ.
Еще почти шесть лет оставалось до посвящения в сан. Но до этого дело не дошло.
«О, Нарциссус, — сказали они, — ты болен. Ты неработоспособен, тебе не стать священником. Видимо, Бог предназначил тебя для мира. Прощай, Нарциссус, прощай, прощай».
Он подбросил коробок спичек к потолку и сказал:
— О Ты, там, наверху, если Ты существуешь, трудно Тебе, что ли, было поддержать мое упорство? Я после этого побывал еще в двух монастырях, в маленьких монастырях, — пока это было еще возможно, пока положение после войны не стабилизировалось и не кончился бардак. Пока я не стал известен, пока обо мне
— Нет, — сказал я, — я не хочу ничего больше слушать. — И пошел к своему матрасу.
— Ты должен меня выслушать, — прозвучал из-за занавеси голос Саргона, — смотреть на меня не обязательно, но выслушать ты должен.
— Нет, — крикнул я, но он все-таки начал рассказывать:
— Может быть, это вас разочарует, но на самом деле меня зовут Джон, а не Саргон, я взял себе имя Саргон в память об известном ассирийском властителе Саргоне Втором, который в семьсот двадцать четвертом году до Рождества Христова завоевал Самарию. Но не потому, что он завоевал Самарию: во-первых, после того, как прошло больше двух тысяч лет, все становится относительным — и то, как первый Тиглат-Паласар победил в тысяча двухсотом году окрестные страны и завоевал третий Вавилон, и то, как Саргон занял Сирию, а Ассур — Египет, а Псамметих освободил Египет и снова захватил Вавилон Халдейский, а Мейд Сиаксарес уничтожил в сто шестьдесят четвертом Ассур и через два года сровнял с землею Ниневию, да так, что с тех пор и не слышно, чтобы даже наш милейший Ксенофонт об этом говорил. Так что я сделал это только потому, что мне понравилось имя. Ты слушаешь, — спросил он, — слушаешь?
— Да, — сказал я, — слушаю.
— Речь пойдет о радиодикторе, о голосе радиодиктора, с этого все началось, хотя не могу точно сказать, когда я обнаружил, что влюбился. Тебе кажется странным, — спросил он, оказавшись по ту сторону занавеси, колыхавшейся от его движений, — что кто-то влюбился в голос, читавший новости?
Может быть, это странно, мне самому так показалось, когда кто-то в первый раз спросил, зачем я слушаю новости в восемь, если уже слышал их в шесть и в семь. «Я всегда так делаю», — ответил я тогда, но пообещал самому себе, что с этих пор буду слушать вечерние новости только раз в день. Так я и собирался поступать, пока с последним ударом часов, бивших семь, не включал радио. «Почему я не должен слушать то, что мне нравится?» — думал я, и то, что я сперва, бог знает как долго, делал бессознательно, теперь происходило сознательно. Утром я вставал пораньше, чтобы не пропустить первый выпуск новостей, и часто опаздывал на работу, потому что хотел послушать их еще и в восемь часов. Дирекция угрожала выгнать меня, но я не считал это серьезным, я даже хотел, чтобы меня выгнали, потому что работал в Сити, не успевал съездить домой во время перерыва и всегда пропускал новости в час дня.
Он застыл на месте, я видел его через щель в занавеси. Клочковатые, торчащие брови, круглые щеки, фиолетовые веки прикрывают серые близорукие глаза.
Трагически изогнутые губы снова зашевелились, когда я спросил:
— Это все?
— Нет, — ответил он, — но я думаю, ты не понял, я думаю, никто не может этого понять: я был счастлив, когда меня выгнали с работы, освободили, чтобы я мог выстроить обряд вокруг моего мифа — голоса. Я скопил денег на хорошее кресло, купил его и установил перед приемником. Выяснилось, что лучше всего слушать новости, если погасить электричество и зажечь свечи. О, как счастлив я был! Голос окружал меня, был позади меня и рядом со мной, он приветствовал, и касался меня, и забирал с собой, он ласкал меня и наполнял комнату, пока не становилось темно, и я, не различая больше слов, уплывал на волне звуков, как в маленькой лодочке, безо всякой цели, это была моя комната, моя, и он заполнял ее, как чудный аромат.
Теперь-то я понимаю, что, наверное, начал сходить с ума, но тогда… Да, голос снился мне по ночам, но это были тяжелые сны. Я видел себя спящим в комнате, был ее белым светящимся центром, а вокруг меня двигался голубоватый, живой свет. Сон был всегда одинаковым, и я заранее знал, что этот свет вот-вот остановится, застынет, задержав дыхание, а потом упадет и разобьется на острые иссиня-черные осколки. Сверкающе-белый и неприступный, я оставался центром пространства до тех пор, пока эти осколки не были растоптаны. Ничего не было видно, но центром вдруг становилось то место, где были растоптаны осколки.