Философ
Шрифт:
После ленча мы смотрели мыльные оперы. Даже в этом занятии Альма проявляла разборчивость. Помимо «Жизнь дается только раз» она любила «Как вращается мир» и «Путеводный свет». «Больницу общего профиля» Альма отвергала как «неизящную»; «Молодых и дерзких», равно как и «Дерзких и красивых», считала «неправдоподобными». Услышав от нее эту характеристику, я не смог удержаться от смеха. И Альма тоже рассмеялась. «Человеку надлежит упражнять свои критические способности», – сказала она.
Когда смотреть было нечего, я выполнял какие-нибудь ее поручения или снова брался за книгу. В три часа дня она приходила ко мне в библиотеку ради нашей официальной беседы, а после обеда, который Альма заказывала в магазине и который мы всегда съедали на кухне, – никогда в столовой, за обеденным столом, – я отправлялся
Чудесная была жизнь, и спокойная, и волнующая сразу. Если у меня и имелся повод для жалоб, то давала его уборщица, дородная румынка с похожими на караваи грудями и трехмерным родимым пятном на верхней губе. Раз в неделю она приезжала к нам в фургончике «субару», передние фары которого держались на кусках клейкой ленты. Приезжала рано утром, входила в дом через боковую дверь и приступала к старательным попыткам разбудить меня, наделав побольше шума: топала по дому, напевала, подметая полы и вытирая пыль, нечто минорное, останавливаясь лишь для того, чтобы смерить меня злобным взглядом, когда я выползал, намереваясь почистить зубы, из спальни. Ее нелюбовь ко мне была понятной (хотя приятнее от этого не становилась). Я добавил ей работы, а она, как я потом узнал, оплату получала не почасовую, но обговоренную при найме. До моего появления особо утруждать себя ей не приходилось. Теперь же она вынуждена была стирать дополнительную одежду – мужскую – и убираться еще в трех комнатах. Вот она и старалась досадить мне, как только могла, таскаясь за мной по пятам по всему дому, грузно топая, тяжело сопя и напевая. Что бы она ни пела, все отдавало похоронным маршем. Надо полагать, молодость ее, проведенная в Восточном блоке, была невеселой.
Не думаю, что она знала мое имя. Если ей приходилось ссылаться на меня, она прибегала к третьему лицу, а обращаясь непосредственно ко мне, что случалось нечасто, использовала титул «сэр», произнося его как «сиир» – с карикатурным сарказмом. Интересно было бы узнать, кем она меня считала. Молодым любовником? Внуком? Я надумал было пронять ее учтивостью. Благодарил за самые пустячные услуги. Хвалил ее пение. В конце концов она начала встречаться со мной глазами, и я решил, что сумел перебросить мосты через разделявшую нас пропасть, однако на следующей неделе Дакия ввалилась в мою комнату в шесть утра – с ревущим пылесосом наперевес. Я заплетающимся со сна языком велел ей удалиться.
– Извиняйте, сиир, – сказала она и удалилась, хлопнув за собой дверью.
Я сдался и стал уходить в ее рабочие дни из дома, отправлялся просматривать мою электронную почту. Возможность проводить, не заглядывая в электронный ящик, целую неделю доказывала, что я нуждаюсь во внешнем мире гораздо меньше, чем мне представлялось. Просто поразительно, насколько значительную часть того, что сходит у нас за связь, составляет никчемный, если говорить честно, хлам. Я лишился и телефона, и Интернета – и ничего, хуже мне от этого не стало. Ясмина вела, вне всяких сомнений, направленную против меня пропагандистскую кампанию, излагая нашим знакомым свою версию случившегося, так что людей, с которыми мне хотелось бы поговорить, осталось, если не считать Альмы, всего ничего. Приходившие мне по почте приглашения на разного рода мероприятия я игнорировал, да и вообще пристрастился почаще использовать кнопку DELETE. Мир мой сужался, и меня это более чем устраивало.
Каждый из нас живет в собственном ритме, определяющем то, как мы говорим, движемся, взаимодействуем с нашей средой обитания. Есть люди, которые любят на всем оставлять свои следы. Ты входишь в комнату, из которой они только что вышли, и замечаешь, что стулья в ней слегка передвинуты, что абажуры настольных ламп наклонены под иными, нежели прежде, углами. И есть другие, подобные мне, предпочитающие оставаться неприметными. Всю мою взрослую жизнь я провел бок о бок с другими людьми, и ритм мой неизменно приходил в столкновение с ритмами тех, кто меня окружал. Ясмина была единственным исключением. Я уже успел соскучиться по легким синкопам подобного рода и теперь наслаждался ими заново. С Альмой я чувствовал себя и не одиноким, и не затерянным в людской толпе. Она источала спокойную и ровную жизненную энергию, которую я ощущал даже с другого конца дома. Мы постоянно оставались на связи, обмениваясь из смежных комнат шуточками, успокаивая друг дружку звуками наших шагов.
Но каким бы уютным ни было ее соседство, нездоровье Альмы оказывалось пропорционально губительным для этого уюта. В первые проведенные мной в ее доме шесть недель она пережила четыре приступа. Я понимал – случилось неладное, как только выходил из библиотеки и обнаруживал, что дом наполнился странным спокойствием, что согласие наших ритмов нарушено. Какая-либо упорядоченность в ее приступах отсутствовала, и это было особенно невыносимо. Один продлился час, другой с полудня до ночи, и, хотя Альма продолжала твердить, что никакая опасность ей не угрожает, ведь уже на следующий день она поправляется, мне было очень трудно сидеть сложа руки. И потому я страшно обрадовался, услышав от Альмы, что завтра ее посетит врач. Вернувшись в тот день с прогулки, я увидел на подъездной дорожке зеленый «БМВ», за руль которого усаживалась сухопарая женщина.
– Вы, должно быть, новый постоялец. Я – Полетт Карджилл.
Я тоже представился.
– Не знал, что врачи все еще навещают больных на дому.
– Я их не навещаю. Альма – случай исключительный.
– Что верно, то верно. Скажите, с ней все в порядке?
Доктор развела руки в стороны, немного беспомощно. А затем прочитала мне маленькую лекцию о невралгии тройничного нерва и трудностях лечения.
– После операции ей на какое-то время полегчало, это было в две тысячи втором, но примерно через полтора года боли возобновились. Мы поговорили с ней о второй операции. По моему мнению, – и, думаю, Альма с ним согласилась – предпринимать ее не стоит. В возрасте Альмы каждый новый год приводит с собой новый риск осложнений. Операция может принести больше вреда, чем добра. Сейчас наша цель в том, чтобы удерживать боль на переносимом уровне, а не в том, чтобы избавиться от нее. Последнее, боюсь, попросту не реально.
– Она все время повторяет, что ей ничто не грозит.
– Это верно. Собственно, она попросила меня успокоить вас. Говорит, что, чрезмерно волнуясь за нее, вы самого себя до могилы доведете.
– Но у меня действительно есть поводы для волнений.
– Я на вашем месте чувствовала бы то же самое. Однако, если не считать болей, здоровье у нее превосходное. С ее сосудами она и до ста лет проживет.
Мы помолчали, обдумывая то, что следовало из этих слов.
– Ей может стать хуже? – спросил я.
– Не знаю.
– Но лучше не становится?
Снова молчание.
– Мы делаем все, что можем, – наконец сказала доктор.
Я промолчал.
– Это относится и к вам, – сказала она.
– Так ведь я ничего не делаю…
– О нет, делаете. У нее замечательно улучшилось настроение.
– Ну, не знаю.
– Можете мне поверить. Я наблюдаю ее уже пятнадцать лет. Сейчас ей намного лучше, чем было.
Я старался не думать о том, как выглядело «намного хуже».
– Вы просто продолжайте делать то, что делаете. Я годами уговаривала ее подыскать человека, с которым она сможет вести беседы. Альме необходимо получать все, что удастся, от минут, в которые ее не мучает боль.
Я кивнул.
– Как я уже говорила, на дому я больных не посещаю. Но Альма… – Она притронулась к сердцу, грустно улыбнулась. – Звоните в любое время.
Я вошел в дом. Альма сидела за кухонным столом, на котором стояли две тарелки с вилками и кусок вчерашнего «Захера». Услышав мои шаги, она подняла на меня взгляд и улыбнулась своей загадочной улыбкой. Теперь я видел в этой улыбке знак непроницаемости, густую вуаль печали. Боль давно уже привлекала внимание философов как переживание и универсальное, и не передаваемое кому-либо другому. В определенном смысле наблюдать за человеком, терзаемым болью, труднее, чем сносить такую же самому, поскольку более мощного напоминания о нашем одиночестве не существует. Именно боль ставит пределы нашей способности сочувствовать другому, обводит яркой чертой то, что мы можем надеяться, всерьез надеяться узнать о нем. В тот миг я сильнее, чем когда-либо, хотел быть близким ей человеком, и сознание невозможности этого мучило меня.