Философия и религия Ф.М. Достоевского
Шрифт:
Иваново неприятие мира имеет главной причиной своей страдания человечества вообще и страдания детей в частности. Чтобы объяснить своему брату Алеше, почему он не принимает мир таким, каков он есть, Иван стремится поставить его на свою точку зрения, чтобы тот с точки зрения страданий рассматривал его неприятие мира. Он останавливается только на страданиях детей, чтобы уменьшить размеры своей аргументации. В сужении своей темы он идет до того, что даже о подростках не желает говорить, поскольку они «съели яблоко и познали добро и зло, и стали «яко вози»». Они страдают, может быть, по заслугам. «Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны.<…>Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко; — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!» [67] .
67
Там же. С. 275.
Отчаянно напрягая свой несчастный эвклидовский ум, чтобы решить страшную проблему страданий, Иван безумно мучится страданиями мучимых детей; ужасные факты страданий разрастаются в кошмар, и он, как в безумии, говорит Алеше: «…Выражаются иногда про «зверскую'' жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток» [68] .
Нет сомнения, Иван прав. Невыносимо ужасная история человечества подтверждает это. Человек сознательно, рационально, по своей воле суров и зол; в этом его печальное преимущество над зверями. Он сумел до наслаждения довести истязание детей. Ни один зверь не может чувствовать наслаждение в таких гадостях и артистических злодеяниях, в каких наслаждается человек. Любовь ко злу — это сугубо человеческая особенность; звери неспособны к такой любви.
68
Там же. С. 276.
69
Там же. С. 276–277.
«Артист» чувствует наслаждение от своих действий. А Иван? Иван в исступлении от боли говорит: «Я думаю, что если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию» [70] . «Человек, ты царь зверей — re delle bestie, — ибо поистине зверство твое наибольшее» [71] . «Человек — деспот от природы и любит быть мучителем» [72] . Любовь ко злу человек сознательно и по своей воле развивает, совершенствует и придает ей окончательную форму в любви к истязанию детей, особенно детей. «Никогда люди не творят зла так много и с радостью, как тогда, когда творят его сознательно» [73] . Получать удовольствие в мучении детей — это способность, которую человек исхитрился выработать в себе. «Во всяком человеке, конечно, таится зверь, — утверждает Иван, — зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу спущенного с цепи…» [74] . Иван владеет фактами, статистическими данными, доказательствами. Вот случай один из многих: маленькую пятилетнюю девочку возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». И эти образованные родители девочку подвергали всевозможным истязаниям. Били ее, секли, пинали ногами, не зная сами за что; все ее тело превратили в синяки; наконец дошли до высшей утонченности: в мороз ее запирали на всю ночь в отхожем месте, вымазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал — и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедной девочки, запертой в мерзком месте! «Понимаешь ли ты это? — спрашивает измученный Иван, — когда маленькое существо, еще не умеющее осмыслить, что с ней делается, в темноте и холоде бьет себя своим маленьким кулачком в надорванную грудку и плачет своими незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы Он защитил ее, понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли, для чего все это нужно, для чего создано! Говорят, без этого человек не мог бы жить на земле, ибо не познал бы добра и зла. Но для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит слез ребенка к «Боженьке». Мучаю я тебя, Алешка, — добавляет Иван с болью, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь. — Ничего, я тоже хочу мучиться», — отвечает Алеша [75] , и с ним вместе отвечают все искренне мучимые проблемой страданий, мучимые тем высшим мучением, способные «горныя мудрствовати и горних искати».
70
Там же.
71
Так в своем дневнике Леонардо да Винчи доверительно охарактеризовал человека. Цитата заимствована из работы Мережковского «Л. Толстой и Достоевский». (Издание Т-за М. О. Вольф. С. — Петербург, Москва, 1912. С. 220.).
72
Достоевский. Игрок. С. 245 (Т. III, ч. II).
73
Паскаль. PensЈes.
74
Братья Карамазовы. С. 280.
75
Там же. С. 280-281.
Страшно быть человеком, быть заключенным в пять чувств, и проявлять свою человечность через мучение других, и причинять страдания другим. Но это становится невыносимым при очевидности факта: страдание всюду присутствует; страдает всё, что существует; вся вселенная потоплена в страдании; оно — некая роковая необходимость этого трехмерного мира. От коры до ядра полита слезами людскими наша несчастная планета. Ее устройство непостижимо: мерилом человеческим она не может быть измерена. Но мало–мальски мыслящий человек должен разделять мнение Ивана: «Я… признаю… что ничего не могу понять, для чего все так устроено.<…>О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виноватых нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам видел. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва [76] и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было.<…>Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить.<.„>Слушай, если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем не понятно, для чего должны страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то, уж конечно, правда эта не от мира сего мне непонятна» [77] .
76
Аллюзия на предсказание пророка Исаии (Ис. 11:6).
77
Братья Карамазовы. С. 282 — 283,.
Страдание настолько реально и страшно своей жестокой реальностью, настолько безгранично, неизмеримо и непонятно, что убогий ум человеческий вынужден с болью вопрошать: а не является ли страдание необходимостью не только во времени и в пространстве, но и в бесконечности и в вечности? Мир проявляет свою ужасную реальность через категорию страдания — так неужели возможно, чтобы и Сам Бог проявлялся — помимо этой категории? Страдание делает невозможной, если не исключает, какую бы то ни было нынешнюю или будущую гармонию, поскольку оно — действительность, которую почти невозможно сделать недействительной. Ограниченный ум человеческий с отчаянием должен признать, что он не может оправдать страдание, а потому не может признать и возможность какой бы то ни было высшей гармонии в жизни. Но если такая гармония и возможна в некоем далеком будущем, униженный и обиженный до комизма ум человеческий не сможет простить нанесенных ему обид, не сможет забыть страдание, которое легло в самые праосновы жизни и дает человеку право протестовать против столь трагичной гармонии. Иван считает, что такая гармония возможна, но она неполноценная и неприемлемая для ума человеческого, который остается при данности неискупленного и неоправданного страдания. Он понимает, как всколыхнется вселенная, когда все на небе и на земле сольется в единое славословие и все живое и жившее воскликнет: «Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои!». Тогда настанет венец познания и все объяснится. «Но вот… этого-то я и не могу принять, — стенает Иван. —<…>Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «Боженьке»! Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет
78
Курсив принадлежит Достоевскому.
79
Там же. С. 283 — 284. Здесь невольно чувствуется поразительное психологическое сходство между бунтарским Ивановым возвратом билета и возвратом таланта в евангельской притче (Мф. 25: 24–25).
Измеряя мир мерилом эвклидовского ума своего, Иван потерял веру в порядок вещей и гармонию; для него мир — «проклятый… и бесовский хаос» [80] , над которым никакой дух не витает. «На нелепостях мир стоит, — заявляет, как в бреду, Иван. —<…>Я ничего не понимаю. Я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать.<.„>Не могу понять, для чего все так устроено» [81] .
Мир — непостижимая тайна, бесконечная в своем трагизме, а человек не имеет таких способностей познания, которые бы позволили отыскать смысл этой тайны. Вольно или невольно все бунты возникают из этого. И бунт Ивана так возник, ибо все мученические усилия человека втиснуть тайну мира в категории эвклидовского ума человеческого заканчиваются бунтом. Бунт — психологически неизбежное следствие веры в разум, который может принять и вместить в себя лишь незначительнейший кусочек жизни; а верить, что он может вместить в себя тайну мира и разгадать ее — то же самое, что верить, будто комар может вместить в утробу свою Млечный Путь. Иван — олицетворенное подтверждение этого. Он немилосердно напрягал ум свой, чтобы с его помощью решить страшную проблему мира, и путем экспериментальным и личным пришел к горячечному сознанию и признанию, что атомный, земной, эвклидовский ум человеческий абсолютно не способен решить эту проблему, которая загадочнее всего проявляется в страданиях детей. Всякий рационализм, когда разовьется до своей завершающей стадии, должен — по закону психологической и логической необходимости — закончить нигилистическим бунтом, анархическим неприятием мира. «Вера в категории разума является причиной нигилизма» [82] , — искренне признается Ницше. И если бы рационалисты, независимо от окраски, были столь отважно смиренны, что у Ивана и Ницше позаимствовали бы искренность, они бы стали открыто исповедовать, что вера в разум человеческий — самый надежный путь, ведущий через разочарование в отчаяние, а из отчаяния к бунту, к неприятию мира, к нигилизму и анархизму.
80
11 Там же. С. 266.
81
Там же. С. 282.
82
Nietzshe F. W. Wille zur Macht, Nihilismus.
Иваново неприятие мира — это конечная форма долго вызревавшего бунта. То, что подпольный антигерой измыслил в миниатюре, Иван расширил до невиданных масштабов. Идея неприятия мира зачинается в человеко–мыши, растет в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском и созревает в Иване. Всех их поражает очевидный факт, что этот мир бесконечен — своим ужасом. Но что еще хуже, чем страстнее и отважнее погружаются они в чудовищный трагизм этого мира, тем глубже и неодолимее чувствуют и сознают, что горний мир лишь продолжение этого мира со всеми его ужасами и нелепостями, что сама вечность — не что иное, как трагический комизм времени и пространства, возведенный до абсолюта, до вечного существования. Когда Свидригайлов свой гносеологический аппарат поворачивает к будущей жизни и вечности, они являются ему в самом ужасном виде. «Нам вот всё представляется вечность как идея, — говорит он Раскольникову, — которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность» [83] .
83
Преступление и наказание. С. 286.
Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Леденящий ужас пронизывает и время, и вечность. Антигерои Достоевского имеют в себе какую-то злосчастную магнетическую силу, с помощью которой притягивают к себе все ужасное и трагичное в мире и вечности. Неодолимый ужас исходит из всей природы и вечности, из всех законов их, доводя антигероев Достоевского до убийственного отчаяния. Безжалостно битый непобедимым ужасом природы и ее законов, Ипполит погружается в самоубийственное настроение. Он сам это признает. Ему природа напоминает какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, некую громадную машину новейшей конструкции, которая бессмысленно все хватает и пожирает [84] . Но природа, хоть и безобразное некое чудовище, Ипполиту все-таки является в определенных формах. «Но мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием» [85] . Здесь от ужаса цепенеет всякая мыслительная способность; ум леденеет; здесь человек теряет свое имя и нарекается не человек, а ужас, ужас, ужас. «Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы, — говорит Ипполит. — Это привидение меня унизило, Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула» [86] .
84
Идиот. С. 441.
85
Там же. С. 442.
86
Там же. С. 444.
Человеку, похоже, дано сознание, чтобы он мог осознать отчаянную немощность свою и ужас жизни. Сознание — самая издевательская привилегия, которую имеет человек. Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его никчемная жизнь, жизнь атома, требуется для пополнения некой всеобщей гармонии, для неких плюса и минуса, для некоего контраста, как требуются ежедневно в жертву жизни миллионов существ, без смертей которых остальной мир не может существовать. «Но пусть! — продолжает Ипполит. — Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поядения друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве…<…>А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?<…>Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть… Не великая власть, не великий и бунт» [87] .
87
Там же. С. 447 — 448.
Бунтарская настроенность духа у антигероев Достоевского поднимается до такого уровня, на котором дух человеческий расточается в ужасе и немых мучениях. Как последнюю сущность всего они являют метафизический ужас. Он захватил их своим течением, бросая в неизведанные глубины свои, и они нам в исступлении рассказывают об ужасе жизни так, как никто никогда не рассказывал. «В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужаса и жестокости больше, чем во всех литературах всех эпох, ему предшествовавших. И дело не в том, что он — «жестокий талант», как говорили некоторые, а в том, что в нем человеческое сознание работало интенсивнее, чем в других людях его времени, что он был намного более ужасной жертвой крайней жестокости реальности» [88] . Даже сам «многоглазый» Шекспир со своими «Королем Лиром» и «Макбетом» не смог так многосторонне. и глубоко увидеть и познать последний ужас этой жизни, хотя иногда чувствовал его и говорил, что жизнь — это «повесть, рассказанная дураком» [89] .
88
J. Middleton Мurrу. F. M. Dostojevsky, a critical study. P. 37 (1916 год).
89
Macbeth. Act V, Sc. V.
Life’s but a walking shadoq, a poor plauer,
That struts and frets his hour upon the stage
And then is heard no more: it is a tale
Told by an idiot, full of sound and furu,
Signifying nothing.
Жизнь — ускользающая тень, фигляр,
Который час кривляется на сцене
И навсегда смолкает; это — повесть,
Рассказанная дураком, где много
И шума и страстей, но смысла нет.
(Пер. М. Лозинского)