Философия одного переулка
Шрифт:
Геня: Великолепно! Из этого вытекает, что на субъективном уровне становится чрезвычайно полезным занятие вещами, не требующими никакой рефлексии — ни личной, ни исторической. Занимайся атомной физикой, или физикой твердого тела, или радиоволнами (Геня, как и я, блестяще завалил физику в школе). Ты будешь жить в чудесном маленьком домике или в чудной городской квартире, играть в теннис и кататься по Подмосковью на своей машине с женами твоих коллег — это у них так заведено, я знаю. Ты забудешь о своем Страхе, и те же самые агенты, которые за тобой следят, будут тебя прилежно охранять — как сокровище общесоюзного значения.
Андрей: Это — тоже неважно. В познании — как и в любви — не может быть
Я: Послушай, а почему некогда, в Древней Индии (о которой я тогда имел еще более приблизительное представление, чем сейчас), такая замена субъекта теоретически допускалась? Я думаю, что там почти не имело значения, кто что знал. Гораздо важнее было, что он (кто угодно!) узнал. Я отказываюсь объяснить это важнейшее различие между нами и древними индийцами тем, что за нами следили, а за ними — нет.
Андрей: Если с познанием у древних индийцев было действительно так, как ты говоришь, то я был бы склонен объяснить это тем, что в их культуре существовал, как бы другой, «эпистемологический режим»…
Геня: О, теперь я, кажется, понимаю — как выразился бы наш исчезнувший Ника — то есть не потому древние индийцы думали не так, как мы, что за ними не следили, а наоборот — сам их способ знания исключал возможность слежки за знающими.
Я: А не сосредоточиться ли нам на время на незнающих?
Андрей: Это не входит в нашу задачу.
Глава пятнадцатая: Предел регрессии
В конце 1965 года среди друзей Гени распространился слух, по своей сенсационности оставляющий далеко позади космические полеты, кубинский кризис, децентрализацию промышленности и устранение от власти последнего главы государства: Геня, вечно ночевавший по теткам, или под столом у Ардатовских, получил квартиру. То есть не квартиру, конечно, и даже, не приличную комнату в коммунальной квартире, а… каморку («Чулан в Черкизове, без окна и с холодной уборной на соседнем дворе», — мягко шутил Додик).
К тому времени Ленинская курилка — как социальный институт и место философствования — уже прекратила свое существование так же стихийно, как возникла в середине сороковых. А не произошло ли то же самое и с нашим Двором и Переулком? Философия последнего была возможна только в обстановке неощущения и невыражения страха, который там был, присутствовал за спинами присутствующих, так сказать. Философия Ленинской курилки была порождена Параличом Страха и его (паралича) прекращением. Но уже в начале шестидесятых реальность страха стала фикцией. В особенности — для младших представителей нашего поколения («ваши дети» — называл их дедушка), которые (как и мы сами) начали жить в своих квартирах. А у себя — не пофилософствуешь! Происходила «атомизацня бытовой метафизики» (по определению Андрея).
Но так или иначе, а я получил персональное и письменное приглашение от Гени (впервые в жизни!) на как бы новоселье. После этого удивляться было уже нечему. Темный чулан в Черкизове оказался великолепной однокомнатной кооперативной квартирой. Тетки — Эстера и Ольга Соломоновны — умерли почти в один день и дали (до своей смерти, конечно) ему три тысячи.
На кухне, за новым круглым столом, уже сидели Додик, полковник Сергей Аристархович Петренко и легендарные братья Кутейщиковы, Иван и Гордей («близнецы с Фрунзенской набережной» — называли их у нас во дворе). Во времена моего детства братья славились своей силой в драке, хитростью и феноменальной распущенностью (домработницы пугали ими родителей).
«Смотри, Гордюша, кто пришел! — орал Иван, обнимая меня удушающей медвежьей хваткой. — Да ведь это же то самое еврейское косое дитя с Соймовского, завернутое в три одеяла». Петренко сосредоточенно открывал принесенный им коньяк «Енисели», а Додик разливал портвейн «Южнобережный» — Гене и себе, по маленькой рюмочке, ибо оба они не пили (Геня — никогда, а Додик — после больницы).
«Ну, Санек, — начал Гордей, — как живется, как думается?» «Ты опять все забыл, чему я тебя учил, — не дав мне ответить, вмешался Геня, — ведь если живется, то — не думается. Делать две эти вещи одновременно — невозможно!» «Это не имеет никакого отношения к новоселью, — возразил Иван. — Между прочим, Геня, ты — единственное известное мне лицо еврейского происхождения, начисто лишенное того, что именуется еврейским юмором. Ты даже и попыток не делаешь. И опять же, между прочим, не забавно ли, что когда бы мы в юности ни беседовали о нас самих, то никогда не пили. Питье пришло позже, во время войны, когда мы выпрыгнули из наших кроваток на Соймоновском прямо во фронтовые теплушки. Тогда мы и стали материться и пить, чтобы стать!» «Скажи лучше — чтобы перестать, — поправил его Геня. — Не столько, чтобы стать ими, сколько чтобы перестать быть собой. Для этого имеется множество широко известных способов».
«Я слышал об одном способе остаться самим собой, — сказал Петренко, — это — умереть. Вот сейчас, когда Иван Кириллович упомянул теплушки, мне тут же вспомнился тот вагон проклятый, где я в последний раз видел вашего Роберта. Знали бы только, как Генрих Натаниилович из меня все про него вытягивал — почище следователя Смерша! Но имейте в виду, я — не философ и не знаток человеческих характеров. Так вот, я там собрал несколько молодых офицеров, ну, и как раз в разгаре нашего бивуачного застолья, так сказать, майор Кораблев под каким-то предлогом вызывает меня в коридор и спрашивает, каково мое общее, так сказать, впечатление. Я говорю: «Господи, о чем вы меня спрашиваете? На Сэвиансе же лица нет, а оно у него раньше было!» А Кораблев ко мне нагнулся и, жестко почти, прошептал: «Сережа, он же — уникум! Он своего лица больше иметь не хочет, так что ему остается либо на себя напялить, либо так, без лица, и уметь…»
«Но почему бы вам с Кораблевым прямо ему, Роберту, тогда и не сказать: слушай ты, идиот хуев, молокосос ебаный, уебывайся отсюда назад, в казарму, общего для всех предписанья!» — раздраженно перебил полковника Гордей. Петренко вертел в руках рюмку и нерешительно, словно раздумывая, начал так: «Я не совсем понимаю, чего бы я этим достиг. Ведь дело уже было сделано, некоторым образом…» «То есть это, безусловно, имело бы смысл, верни вы ему лицо, да?» — вмешался Геня.
Петренко оставил рюмку в покое и продолжал: «Позвольте мне говорить о том, что было и что я тогда думал и говорил, а не о том, что я мог бы подумать или сказать об этом сейчас. Лицо Роберт потерял, безусловно, еще до той выпивки в вагоне. Он потому туда и явился, что его уже потерял. Он с матерью и отцом не захотел проститься, потому что его потерял. Кораблев тогда сказал: «Дурак идет навстречу своей дурацкой судьбе». А я подумал, что это не так. Роберт скорее уходил от своей судьбы. А дальше — погибнет он или выживет — неважно, ибо он будет уже в каком-то другом, мне неизвестном качестве.
Да и вообще, милые мои друзья, откуда вы взяли, что он бы меня стал слушать? Меня, по-моему, вообще никто никогда не слушал. Когда я приказывал, то мой приказ выполняли (или — не выполняли), когда просил, исполняли просьбу или отказывали в ней. Но слушать! Я так, честно говоря, думаю, что сейчас, впервые в жизни, меня кто-то слушает».
Наступило несколько неудобное молчание. Додик выпил свою рюмочку портвейна и сказал: «Голубчик Сергей Аристархович, так это же немота наша не дает нам слушать! Мы ведь только и можем, что — высказываться, то есть высказывать себя. Вообще же мы — немы. Слушание уже есть отвлечение от себя и включение себя вдругое, в то, что в отношении тебя, здесь и сейчас, есть объективность, будь то Бог, собеседник вли кто бы то ни был».