Философия одного переулка
Шрифт:
Но есть еще и другое: ты (как и Геня) «предаешься» осознанию в столь сложных внутренних условиях, что одно их наличие в тебе уже делает твою работу по их осознанию безумно трудной. Однако без их осознания и ты, и Геня давно бы уже умерли (буквально, а не как Роберт!). Возможно, что именно для вашего выживания вам оказалось необходимо не быть талантливыми. Ведь талант всегда стремится вынести себя как ценность для другого — и тут же покидает область, где работает сознание.
Таланту объективно нужно себя выразить, в то время как откровенность философа (без нее философ просто не существует) есть не его самовыражение, а выражение «дышащей в нем объективности сознания». Выражать себя нужно только для того, чтобы уже в следующий момент стать абсолютно чужим выраженному — то есть себе самому — и немедленно возвратиться к «ничьему» сознанию.
Это постоянное движение к «иному» философствованию — которое я вижу в Мерабе, Гене, тебе и даже в себе самом — не направлено против никакого другого философствования, прошлого или настоящего. Философствование,
Этот опыт, даже если он высказан или описан, не индивидуален и не коллективен. Ибо он — индивидуально мой только условно, метафорически, то есть в том смысле, в каком, скажем, летя в самолете иди живя в пригороде, я говорю: мой самолет, мой пригород. Я в нем, а не он во мне, ибо сам он не является результатом моего таланта или продуктом моей творческой активности. Просто я (или кто другой) попал в его область, это я «случился» в нем — а не он во мне (я сейчас буквально повторяю сказанное Мерабом). Поэтому и работа наша несколько безлична и сами мы, я бы сказал, — метафизически нетипичны. О тебе и себе я мог бы смело сказать словами Ходасевича, что мы — не типы, асимптомы. Мы — симптомы сознательного опыта, а не выразители своих или чужих идей.
И последнее, Я только что прочел твой кусок о «Ненаписанном письме и Пушкинском дне». Твой пересказ моего рассказа мне не очень по душе. Сейчас постараюсь объяснить почему. Вообще, я думаю, что дело здесь не в неточности передачи моих слов, а в изменении тобой тона моего рассказа. Мой рассказ на самом деле — это рассказ о том, как Роберт впервые по-настоящему испугался, а я впервые затосковал. У тебя получилось что-то булгаковское (хотя гораздо хуже, чем у него), что-то иронически-патетическое и интеллигентски-умилительное. Не верь Фрейду — детский страх не вечен и не серьезен. Но главное — я ведь рассказал не о том, как было, а о том, как я это видел. А уж если говорить об «истолковании содержания», то, пожалуй, не исключены шутка (a practical joke), розыгрыш или даже своего рода шарлатанство. Не думаю, однако, чтобы все это было подстроено специально ради нас с Робертом. К сожалению, в твоей передаче почти исчезла двойственность интенции моего рассказа. Много позднее Фредерик как-то сказал в приступе раздражения: «Сережа — позер и трепач». Может, это было и правдой, а может — нет. По-моему, это — неважно. Пойми, самое интересное не в самих фактах, а в их совпадении. Так, даже если Сережа говорил обо мне чушь, то она, совпав с правдой о моей тоске (и о Робертовом страхе), совпала и с отсутствием дома дедушки, и со сценой у подъезда «Москвы». А тут уже крыть нечем — получается как по писаному!
Ты можешь возразить, сказав, что наше (то есть каждого из нас в отдельности) плотское рождение в данном месте и времени тоже — совпадение. Но это — не так, ибо сам разговор о совпадении возможен, только когда оно включено в сознательный опыт, которого, разумеется, в случае «перевоплощения» не может быть. Это подтверждается и предельным «сгущением», «компрессированием» событий, происшедших за крайне короткий отрезок времени, предшествующий моему отъезду из Москвы на Фиолетовом Экспрессе (кстати, Гарик не врал — вагоны на самом деле были покрыты фиолетовой краской). Но в том-то и дело, что в моем (как и в твоем) случае, и место, и время симптоматически совпадали с нашими состояниями там и тогда, то есть в Москве, в 30—40-е годы. А когда состояния изменились, то их изменения совпали с другими местами и временами. Оттого-то, я думаю, люди с неизменным сознанием живут в своем прошлом. Ну — хватит комментировать.
Глава двадцатая: Немного о нас и юбилейное письмо Гени
Конец декабря 1983-го. Мы с Никой тихо пьем у него дома. Мое вступление в разговор было плохо подготовлено: «Ну что ж, самый одаренный человек Ленинской курилки, Андрей — умер, но дело его не живет. Оно умерло задолго до него. Кому писать? Гене? Мне ты писать не будешь — уж слишком я близко. Но теперь, когда там почти никого не остаюсь и нечего бояться серьезного разговора, почему тебе все-таки не съездить туда впервые зз сорок лет?» «Ты забыл про моих родичей, — засмеялся Ника. — Все братья и сестры на месте, а с племянниками, племянницами и их потомством наберется душ за пятьдесят». Но я продолжал упорствовать: «Да ведь ты никогда ни с кем из них и слова не сказал. Поезжай так, просто. Просто, чтобы пройтись от набережной по Соймоновскому, мимо Курсового и Третьего Обыденского и дальше по Гоголевскому до Арбатской площади. На большее у меня не хватает воображения. А когда вернешься, тебя никто не будет встречать в аэропорту — это я тебе обещаю. Так что и с этой стороны у тебя не будет осложнений».
Ника сидел на кровати и пил из фужера коньяк. Я сидел за его письменным столом и пил водку. Я сделал последнюю попытку: «Но согласись, это не может продолжаться вечно!» «Почти вечно, — серьезно сказал Ника. — У меня есть еще по две бутылки и того и другого». — «Да я — о твоем не-посещении Москвы!» — почти прокричал я. Ника поставил фужер на пол, вытянулся на кровати, подложил руки под голову и проговорил: «Ты все пытаешься поставить себя на мое место. Но у меня — нет места». «А не метафора ли это?» — осторожно рискнул
«Это правда, — согласился я, — но мне так хочется заехать к тебе в Бирмингем в дождливый день, постоять перед газовым камином, не снимая мокрого плаща, выпить стоя рюмку водки и весело ожидать первой фразы твоего рассказа о поездке в Столицу Мира».
«Этой фразы ты не дождешься, — серьезно произнес Ника. — И вообще не ищи предлогов, чтобы ко мне заехать в пасмурный или ясный день. Да и далеко ли? Два часа от двери до двери, как говорят англичане. Но послушай, разве ты не видишь, как прошлое само гонит тебя от себя? Ты, даже если бы и захотел, все равно не смог бы никуда вернуться — у тебя просто не получилось бы. Будучи много спокойнее и сознательнее тебя, я даже и вообразить не пытаюсь, как это у меня могло бы получиться. А ты все старался фиксировать прошлое для возможного (ты еще верил в такую возможность!) употребления в будущем. И после каждой такой попытки прошлое било тебя ногой в зад. И только в середине 70-х ты обнаружил, «с'интуитировал», что для тебя по крайней мере такой возможности не существует. Тогда-то ты и начал желать ухода. Мы ведь не те, для кого продолжение жизни невозможно без того, чтобы поставить очередную «точку», не так ли?»
Тихо потрескивали отсыревшие деревянные панели маленькой гостиной. Хозяин — редкий гость в своем доме. Он не пользуется жизнью, да и вообще — ничем не пользуется. Обо мне хоть можно сказать, как я ем и пью. О нем же — ничего такого не вспомнишь. Люди и вещи не могут быть ему благодарны: благодарит только использованный.
Вот мы, Геня, Ника и я, философствующие мальчики (кому под шестьдесят, а кому и за), преодолевшие «соблазн участия», но уступившие стольким другим. Для меня память — не бремя. Просто близится Новый год, и, как всегда, сердце сжимается от привычной грусти. «Послушай, — снова робко качал я, — но тогда любая моя попытка говорить о чем-либо в жизни как решающем — регрессия?» «Пожалуй, да, — согласился Ника. — Но не возвращаемся ли мы вновь к нашей старой теме: для кого случаются эти „важные“ события, да и вообще все события, попадающие» поле сознания? Заметь, сколь соллиптично — а оттого и верно — ты описал мое «перенесение» из Москвы в Париж. То, что со мной случилось, ты описал через мое сознание. Даже если случившееся со мной имело значение и для других, оно не имело для них того значения — в смысле и х сознания, — какое оно имело для меня. Ибо сознание каждого — всегда абсолютно другое. Описание же «Пушкинского дня» тебе потому и не удалось, что ты об этом забыл и изобразил все так, как если бы мы (то есть Роберт, я, дедушка и так далее) его одинаково воспринимали и осознавали (хотя бы и задним числом). Ибо, даже если здесь работало чье-то другое воображение, оно работало для меня. А теперь ты гонишь меня в Москву, как если бы мы оба этого одинаково хотели, в то время как в действительности мы оба этого по-разному не хотим».
«И заметь еще, — продолжал Ника, — как ты всякий раз врешь, когда говоришь о собственной жизни! Ведь тебя послушать, так ты только и делаешь, что переживаешь: не хватает денег, родители старые и больные, дети ничего не делают и все прочее. Я знаю, что с моей стороны бестактно об этом упоминать, но помнишь, как здесь же, в этой самой комнате, восемь лет назад ты мне пожаловался, что не хватает денег на покупку дома, и как я тут же выписал тебе чек на всю сумму? Однако чека ты не взял. Из щепетильности? Ничуть — ее у тебя нет. А ведь практически тот чек разрешил бы все твои денежные проблемы наперед, а? Так нет! Вместо этого ты пишешь десятки радиопередач, читаешь лекции в разных университетах и Бог знает что еще, умиляя друзей и знакомых трудолюбием и смирением. Так ведь врешь же все! Ты и жизнь любишь только как условие для твоего думанья, но никак не ее самое. Отсюда, между прочим, и твоя любовь к тяжелой, примитивной пище. Ведь настоящий комфорт тебе не по нраву вовсе не из-за твоих „скрытых аскетических тенденций“, как ты сам любишь об этом говорить, а из-за очень плохо скрываемого страха остановки. Остановиться для тебя — значит поддаться жизни. А ты не хочешь жить до смерти. Что же на самом деле ты хочешь? Ха-ха, чаще всего — сигарету и чашечку кофе! А потом опять — на улицу, в дождь, на солнце — думать ни о чем. Чтобы не дать застать себя врасплох, да? Что ж, мне ли тебя в этом упрекать, когда оба мы — жалкие чемпионы растраты мысли. Но не надо символизировать свое отношение к жизни, говоря, что ты всегда уходишь от накрытого стола — ведь ты за ним и не сидишь. Ты только и можешь, что присесть на краю, да?»