Философия одного переулка
Шрифт:
Ника встал и допил свой коньяк. Потом откинул крышку маленького бюро в углу у окна я долго рылся в ящике с письмами. Теперь он стоит перед камином и улыбается, размахивая над огнем пачкой крупно исписанных листков: «Ты знаешь — что это? Письмо от Гени, посланное мне ко дню твоего пятидесятилетия. Представь себе на мгновенье: сухой, аккуратный, неслышно двигающийся Геня — районный библиотекарь без охоты читать! Не он ли повторял Роберту, что когда он читает, то не думает? Конечно, он не может жить чужой жизнью. Она для него — как и его собственная — не более чем случайный повод для созерцания, а их ему и без книг довольно.
Так вот, поздравив меня с твоим днем рождения, он написал о тебе следующее: «Слова, сказанные ему мною тридцать три года назад — „Ты еще к нам вернешься“, — не были ни вечным членским билетом, ни паролем для посвященных, ни заранее выданной индульгенцией. Ведь „мы“ — не существовали. Этими словами я просто пригласил его, когда придет его время, возвратиться к теням.Я никогда не встречал человека с таким потрясающе поверхностным отношением к жизни, как у Саши. И в 1946-м мне не надо было быть пророком, чтобы увидеть, что именно эта поверхностность должна была, рано или поздно, себя исчерпать
Разумеется, сам я тогда понимал далеко не все, но остро чувствовал переходность того времени, а отсюда — необходимость крайней осторожности в мышлении о нем. Это-то я и пытался объяснить Андрею и Саше во время одной из наших встреч в Ленинской курилке в 1949-м, кажется. Я тогда сформулировал это примерно так.
То весьма странное обстоятельство, что почти все мы остались в живых — формально по крайней мере, — имеет для нас совершенно особый смысл. И если в тридцатых и сороковых главным было как будто проскользнуть через время — что нам более или менее удалось, — то теперь главным становилось понять этот особый смысл, продолжая при этом жить. То есть постараться сделать свою жизнь совместимой с таким пониманием. И именно на это наш юбиляр был тогда решительно неспособен (как и Андрей, хотя и по совсем другим причинам). Но как дочь понимания совместимого с жизнью? Сама жизнь предлагала нам два решения. Первое — «окунуться» в нее со всей возможной активностью. Это и было сделано сознательно Робертом и несознательно — Сашей. Второе — спрятаться, уйти, так сказать, в умственное и моральное подполье, только изредка выныривая из него на поверхность жизни, чтобы набрать в легкие воздуха —и опять вниз, что отчаянно пытался тогда практиковать Андрей.
Что оба эти решения не годились, я знал с самого начала, ибо чувствовал, что они не только предлагаются жизнью, но и насильно навязываются ею. И не жизнью даже, а коротким «очередным» ее проежутком, который Андрей принимал едва ли не за вечность. Я же, как позднее и Додик, принял «третье» решение. Назову его «средним» или, скорее, «посторонним», ибо исходило оно не от жизни, а от Тимофея Алексеевича. Внешне (то есть для другого) его можно сформулировать так: не вовлекайся, но и — ни в коем случае — не скрывайся! Саше в то время эти рекомендации казались более чем сомнительными. Немного позднее, когда он пребывал на «пике страха» и начал страшиться даже меня как «теневой фигуры», Тимофей Алексеевич заметил: «Так ведь это у него — от натуры, а не от жизни. Он сейчас просто не хочет созерцать и даже думать не хочет о такой возможности. Но его неизбежно „пригонит“ назад, к сознанию, его же собственное праздное любопытство. Он же по натуре слишком „духовный авантюрист“, чтобы к нам не вернуться!»
Он и вернулся. По-настоящему — не в пятидесятых даже, а в начале шестидесятых, через пятнадцать лет после разговора на чердаке. Вернулся так, как если бы и не уходил. Просто заглянул вчера, не застал дома и решил заглянуть сегодня. Поэтому и не спрашивал: «Ну, как вы здесь?» или «Как у вас все?» — ибо к тому времени догадался, что ни «нас», ни «всего» — нет. Я тогда временно проживал у знакомых, в огромном и довольно комфортабельном подвале — последнем перед переселением в кооперативную квартиру. Мы сидели на полу, возле огромной батареи центрального отопления. На табуретке стояла бутылка водки и гора бутербродов с селедкой. Он выпил водку, съел все бутерброды (мы с Додиком не ели и не пили) и спросил: «Как ты думаешь, Геня, есть ли какой-нибудь смысл во мне, сейчас сидящем в этом подвале перед тобой и Додиком?» — а затем еще, боясь, что мы не поймем, добавил: «То есть я имею в виду не смысл, который имелся в моем пребывании на Обыденском до войны — ибо я не выбирал себе места для своего детства, — а тот смысл, который может во мне присутствовать или не присутствовать, когда я что-то уже выбрал и спрашиваю о себе».
«Но отчего же, родной мой, о себе спрашивать, — удивился Додик, — а не о Боге, скажем, или о Духе?» «Мне, с вашего любезнейшего разрешения, решительно не о чем спрашивать, кроме как о себе, — заявил Саша, — я ведь опоздал и теперь очень боюсь промахнуться, а говоря о себе, я — стрелок, я же и — цель». «Мне кажется, — решил подытожить Додик, — что мы сейчас присутствуем при рождении новой, полумасонской, полугностический ложи, где каждый приносит клятву не быть самим собой, но при этом иметь свой смысл». Тогда Саша стал мерить огромными шагами подвал, потом остановился перед батареей и крикнул: «Нет, я знаю, что смысл не мой и не твой, хотя он и может случайно оказаться в тебе или во мне! Оттого я и спрашиваю, что сам ответить не могу, ибо не могу выстрелить в себя, как в цель». И еще мне: «Не могу я, как ты, жить в этой стране, не живя в ней!» На что я, по-моему, вполне резонно возразил, что это — его личное дело, но что если он, Саша, этому не научится, то ему в конце концов придется отсюда уехать. Тогда он будет жить в другой стране, не живя в ней, что, я полагаю, — значительно легче».
Ника запрятал «юбилейное письмо» в бюро и налил себе еще коньяку.
Глава двадцать первая: Я не нуждаюсь в опровержии и о намеках «Третьего»
It was essentially и desire and implied the absence of its object.
Мой дорогой! [27]
Я не утверждаю, что ты неправильно толкуешь мнение Артура о тебе (в передаче дяди Фредерика), но это мнение ошибочно отделено (или выделено) тобой из ситуации разговора. Фредерик знал по крайней мере, что отвечать, когда его спрашивали. То есть, вслушиваясь в вопрос или вглядываясь в спрашивающего, он решал, что из того, о чем его спрашивали, он знает, и только на это и отвечал. Поэтому его ответы
27
Это письмо, от 16 апреля 1984 г., представляет собой комментарий на конец 16-й главы. Перевод эпиграфа: «Это, в сущности было желание и предполагало отсутствие объекта».
Итак, октябрь 1975 года. В лондонском клубе Фредерика сидят за столиком пять человек (или четыре, как ты полагаешь): Фредерик, Артур, Джоанна (туда только начали пускать дам в I975-м и я. Я не думаю, что тебя в тот вечер особенно и интересовали взгляды или мнения Артура, хотя ты безусловно, был несколько возбужден присутствием великого человека и не пытался этого скрывать.
Фредерик же, как всегда, немного экспериментировал в разговоре, слегка провоцируя собеседника быть более откровенным, чем это тому свойственно. Я вспомнил сейчас об этой его черте, ибо она резко выявилась, как только он заметил, что Артур хочет чтобы ты прямо и открыто сказал, что тебе все равно, что было и чего не было в твоем прошлом там, на Востоке, в Восточной Европе, в России, в Москве. Тогда бы Артур весело и терпеливо, как старший младшему, объяснил тебе, что это — невозможно, ибо в его, Артура, опыте это оказалось решительно невозможным. Хотя, конечно, трудно сравнять его «уютную» Венгрию с нашей вечной и безбрежной родиной. (Он даже стал объяснять тебе, как выгодно чужаку в Англии быть полностью иностранно-самобытным, помнишь?) Поэтому, когда Артур спросил Фредерика, не сказалось ли в его, Фредерика, решении в начале тридцатых навсегда обосноваться в Испании (где они несколько позднее и познакомились) влияние настойчиво напряженной политической атмосферы в Центральной Европе того времени, то Фредерик ответил, что — ни в малейшей степени. «Более того, — добавил он, — в наших маленьких и все еще мило гостеприимных странах царила своего рода эйфория только что обретенной местной самостоятельности. Мы оказались способными к буржуазному индивидуализму, быстрому материальному прогрессу и культурному самосознанию. Поверь мне, в Эстонии или Чехословакии начала тридцатых было приятно и даже весело жить, если, конечно, не смотреть на себя как на потенциальную жертву германского фашизма или мировой революции. Ты просто слишком рано стал мыслить глобально и геополитически, в то время как я оставался очень частным человеком. Испания меня привлекала тогда по контрасту — своим удивительным сопротивлением прогрессу, как сейчас его, — и он указал на тебя, — Англия». «Но ведь ты ошибся, как, возможно, сейчас ошибается и он», — возразил Артур. Ты же, вместо того чтобы сказать что-нибудь милое и остроумное, заявил, что, во-первых, слишком мало путешествовал, чтобы иметь возможность сравнивать, и, во-вторых, что приехал сюда не ради накопления жизненного опыта, а чтобы просто жить. «Но это же — тавтология, — опять возразил Артур. — Кроме того, я не знаю, что это такое — просто жить — в вашем случае».
Тогда ты сказал, что твой случай — это случай твоего сознания, которое, даже если сознаваемая им жизнь тривиальна и обща (то есть как у других), само остается отдельным (индивидуальным) и особым. «Но как же так, — продолжал возражать Артур, — ведь особость вашего сознания — это особость реки, а не воды в реке. Вода — везде та же, и ты есть то, то есть атман есть брахман, если, конечно, вы не только знаете «Упанишады», но и включили их мудрость в ваше сознание». На что ты тут же и ответил, что сознание, созерцающее жизнь сознающего, — не атман, а нечто низшее по отношению к атману, но что все-таки оно выше сознаваемой им жизни, которая является тоже своего рода сознанием. И заключил словами: «Осознающий — выше осознаваемого, сознание осознающего — выше осознающего, но выше сознания Вечный Знаток Поля (атман). И он знает, что он не река, а вода в реке, то есть брахман. Но я сам знаю, что я — река, ибо мое знание о воде (океане) — общее, а не мое. То есть это еще не есть реальное знание атмана — брахмана, а только осознание возможности такого знания». Тогда Артур сказал, что это — не основа для философской беседы, ибо беседующие беседуют как реально знающие (даже если они ошибаются), а не как потенциальные знатоки еще не осознанных вещей («Ведь вы сейчас беседуете со мной, как я есть, и будучи тем, кто вы есть?»). И добавил, что хотя ошибка и неизбежна, но что «то, на чем я сейчас стою, мое знание и не-знание, — тоже имеет положительный смысл. Ибо каждый имеет не только конец, где его особенное сливается с общим и неотличимо от него, но и источник, который, даже если я его не помню, может быть мною познан».
Все, что а сейчас тебе сообщил, было мною записано сразу же, как только я возвратился в отель после того ужина. Но позже я вспомнил какие-то обрывки разговоров, на которые я, может быть, не обратил тогда внимания. Так, например, Джоанна, говора о своей последней встрече с Георгием Ивановичем, вспомнила его слова о том, что «старая мудрость неопровержима, потому что некому опровергать, ибо для тех, кто ее знает, она — актуальна, а для незнающих, то есть тех, кто знает только свое, она не существует». «А что же тогда я могу опровергнуть?» — спросил несколько удивленный Артур. «Мне кажется, — отвечала Джоанна, — что фактически мы в любом споре опровергаем собеседника, а не то, что он говорит». «Значит, ты не веришь даже в возможность моей объективности?» — еще более удивился Артур. Но она отвечала очень серьезно: «Разумеется — не верю. Во всяком случае, пока то, о чем ты говоришь, не стало тобой настолько, что ты уже сам не сможешь отличить себя от него». Тут Артур засмеялся и сказал: «Она меня здорово в…ла» [28] .
28
Fuck — это слово, которое по-русски звучало бы совсем неприлично и бранно, в нынешнем английском — вполне допустимо. Артур не раз употреблял его в своем резюме съезда Пен-клуба, президентом которого он тогда был избран.