Философия одного переулка
Шрифт:
Ты думаешь, что я не слышу непроизнесенных вопросов? Хорошо — пусть будет так, как ты хочешь, хотя и я этого иногда хочу, когда тебя иижу. Но не предупреждал ли я тебя, что на непрошеный вопрос и ответ будет непрошеным?
Итак, во-первых — письмо. Ты спросишь, не отправил ли я ему хоть одно-единственное письмо за сорок пять лет и не получил ли хоть одно в ответ? Нет! Этого не было. Уже первый полученный мною его ответ означал бы подтверждение меня там. Не прелестно ли? Я себе полвека летаю из Европы в Америку, из Перу на Гавайи и обратно, и одновременно я — там, в Москве. Дешевый биографический трюк! Ты ищешь подтверждения, чтобы быть внутренне свободным, но никакой внутренней свободы нет — как нет вообще никакой особой свободы. Как приятно думать, фланируя между Сент-Джсймсом и Мэйфером, что ты навеки утвердился в сердцах друзей, еще фланирующих между Арбатской площадью и Смоленской. Там ведь ты тоже думал, о чем хотел? Внутренняя свобода — это даже и не ложь. Это — привычное вранье. Так врут холопы, получившие временную поблажку от своих господ. Твое желание быть подтвержденным
Что мог бы я написать дедушке? Дорогой дедушка! Я люблю тебя и не могу без тебя жить? Так я же могу! Что бы он мог мне написать? Дорогой Ника! Я люблю тебя и продолжаю (или кончаю) жить, любя тебя? Так он же во имя любви и выслал меня сюда!
Геня мне пишет: «Вчера я думал (или говорил) то-то и то-то. Что ты думаешь об этом сегодня?» Или: «Говоря о том-то и том-то, я вспомнил, что ты говорил о том же». И так далее. «Зефирная рефлексия» Роберта [26] была его счастьем. Да, врожденный дар — скажешь ты, вундеркинд от сознания. Рефлексия заодно с жизнью. Даже его желание стать артиллерийским офицером (как твое — профессором философии) было ведь не более чем эстетической грезой. По вдруг — крак! Роберт захотел еще жить. Жить отдельно от созерцания, а созерцать — ну, скажем, «в свободное от работы время». И что же? Фиаско! Пропал и то, что само ниже жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил. И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь — и тебя. Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, великолепно — как мне тогда казалось) Пушкинский юбилей.
26
Обрывы и смены — не мой стиль, а Никина манера разговора. Так, и в предыдущей главе, говоря об отношении Эдика к евреям и женщинам, он просто забыл о женщинах.
Мама Роберта «чудом» (так тогда говорили) достала нам билеты на дневной спектакль «Онегина» с Жаданом — Ленским и Гагариной — Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спутал — неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Мама, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с самого утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянницы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в «пушкинские строки» (Роберт выиграл 74 раза, а я — 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нараспев, когда шли к Большому по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный Ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья которого таяли на щеках двух счастливцев.
«Никочка, — сказал Роберт, — а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что-то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай». В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и «второму» его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это «крайне необычное» из-под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. «Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправились в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чувствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!»
Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь знаешь об этой моей неприятной особенности), и хотя так ничего и не придумал, но уже знал, что знаю ответ на вопрос Роберта. Знал я и то, что когда узнаю этот ответ от него самого, то счастью этого снежного дня придет конец. И только когда мы уже смешались с нарядной, веселой толпой между колоннами Большого, он наклонился и прогудел мне в ухо: «Никочка, сегодня — первый день в моей жизни, когда я видел в вашей квартире тебя и не видел там дедушки. Где он был тогда, я позволю себе спросить, и где он сейчас?»
После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снегопад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Москва» стояла группа людей, одетых по моде пушкинского времени. «Смотри, смотри! — заорал мне в ухо Роберт. — Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан „Москва“! Вот счастливчики!»
От группы отделились двое. Один — высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой — низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно продолжая разговор, почти прокричал: «И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать…» Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: «Я очень извиняюсь, во вы действительно — артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу был бы чрезвычайно лестно…»
Положив руку на плечо своего спутника, высокий проговорил, почти не гладя на Роберта: «Я, насколько себя помню, никогда не имел страсти к балам и народным гуляниям. Что до товарища моего, то балам он уже отдал дань… Но — артисты! Почему — артисты? Скорее — метафизики, если на то пошло».
И тут, когда Роберт — совершенно непроизвольно, я думаю, — сделал шаг к высокому,
По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло-серыми гетрами, светлосерых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шляпе. Темно-зеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он помахал кому-то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашником и, остановившись возле наших чудных собеседников, очаровательно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Андрей Иванович. Времени — не много. Летом поздно будет. Да вот и наши экипажи!» У подъезда, разбрасывая снег, остановились два такси. Потом он обернулся к нам, сбил тростью налипший снег с ботинок, опять улыбнулся, спросил: «Да вы ведь только с „Онегина“? Между прочим, как, по вашему мнению, был убит Ленский?» И не дожидаясь, сам же ответил: «Как? Да по всем правилам, как, впрочем, был убит и сам Пушкин. Не верьте в коварство замысла, хотя верить в него — очень прельстительно и удобно. Замысел всегда — мгновенен и прост. Его осуществление — как уже было замечено — протекало точно по правилам. Да, coгласен (хотя ему никто не возражал), многое могло произойти между замыслом и его осуществлением, и коварство — тоже. Но конечный результат все равно был бы тот же. Но сейчас — не об этом. Москва вступает в годину столь смертельную, что захоти сейчас кто-нибудь — неосмотрительный и неоправданно оптимистичный — умереть, то я бы ему откровенно сказал: «Простите, батюшка имярек, но вам придется подождать, ибо все билеты в смерть уже распределены по коллективным заявкам и, как предвидел Преподобный Серафим, „Ангелы не будут успевать принимать души усопших“. Ибо замысел, боюсь, — хотя и точно знать не могу — был общий. Поэтому, сколь это ни прискорбно для желающих, выполнение индивидуальных заявок на смерть придется пока отложить, отдав предпочтение коллективным пожеланиям. И вообще, не надо быть эгоистом даже в наших, столь неприглядных обстоятельствах, неизбежность которых несомненна и оттого — необсуждаема. Все это — квашему сведению, хотя и не о вас самих, поскольку ни к году этому, ник его людям вы, персонально, не принадлежите. Но какое-то знание вам будет необходимо, чтобы пройти через это время, о котором одни будут вспоминать с ужасом, другие — с благоговением, а третьи и вовсе забудут. Но почти никто не будет это время знать, как не знает его и сейчас. Ну, а теперь — всем пора к себе».
Мы откланялись и пошли домой. То есть я-то хотя и очень быстро, но шел, а Роберт все порывался бежать, а потом останавливался и ждал, пока я его не нагоню. Ему было очень страшно, но он решил снача-зайти к нам, а уже потом домой. Когда мы наконец влетели в подъезд и стали подниматься по высоким каменным ступеням со сбитыми краями, Роберт прошипел мне в ухо: «Об этом — нигде, никогда и никому! И слушай, этот человек, в сером вечернем пальто — твой дедушка. Да ты и сам это знаешь».
У нас, разумеется, все были дома, и дедушка тоже. Бездна народу. Впервые в жизни я был этому рад. И даже не потому, что испугался; нет, это не был явный страх, как у Роберта, — скорее, тоска, до того не испытанная, начала заполнять мне сердце. Мама отвела Роберта на кухню, где он истерически пил чай, стакан за стаканом. Затем только что явившийся Геня отвел его домой. Несколько дней спустя уже успокоившийся Роберт даже сыронизировал, сказав, что самым необычным в этой истории было то, что там не присутствовал Геня.
Я думаю, что ты бы на моем месте (такой, какой ты есть сейчас) на этом и закончил — ради сюжетной лаконичности, так сказать. Но в действительности до конца было еще далеко. Дедушка с Анатолием стояли в передней и курили длинные желтые египетские сигареты (одно из обычных приношений Анатолия).
«Дедушка, — обратился я к нему, — то, что с нами сегодня произошло, — это ведь было по-настоящему, да?» Дедушка отвел руку с сигаретой так далеко, что она почти легла на притолоку, и очень серьезно, почти мрачно сказал: «Ну, знаешь, тебя никто не просит верить или не верить в то, что ты видишь. Но все, что ты видишь, и в первую очередь то, во что ты не знаешь, верить тебе в него или не верить, может дать тебе повод для созерцания. А уж воспользуешься ли ты этим поводом или нет, зависит исключительно от тебя». «Значит, повод — это как показанный знак?» — спросил я. «Нисколько, — продолжал разъяснять дедушка. — Знак — это то, что они показывают тем, кто им уже подчинился, тем, кто уже решил не знать и только ждет знака, чтобы умереть незнающим. Запомни, что знак — не есть примета сущего, а есть примета не сущего. Знак — ответ не сущему из мира не сущего. В этом знак противоположен символу, который всегда — от Сущего. Сущее хочет не подчинения необходимости, а знания свободы».