Философия одного переулка
Шрифт:
«Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, — неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе — немало), но и во всей тогдашней Москве. — Ангел -Хранитель — это форма сознания, да и истина — тоже».
Он потащил нас с Геней на галерею и там заявил, что Россия вступает в совершенно новую полосу своего существования, не только материального, но и духовного. И еще, что появляются совсем новые люди, вырастает новый тип «прагматической личности», проницательный, холодный и неумолимый, и что таким, как мы, останется либо незаметно раствориться, либо превратиться в говно. На что Геня тут же возразил, что пусть он лучше будет говном, но растворяться категорически не желает. Но Андрей, за которым почти всегда оставалось последнее слово, сказал, что духовные условия жизни будут таковы, что выбора не будет и что за нас решат, кому во что превратиться. И даже не люди решат, а сами эти условия.
Когда Андрей отошел, привлеченный ведшейся по соседству беседой
17
Владыка тогда скрывался по знакомым, опасаясь четвертого ареста и неминуемою расстрела. Я учился в университете вместе с его сыном, который впоследствии стал выдающимся специалистом по научному атеизму.
«Ну, а что же Ника?» — допытывался я. Геня сказал, что Ника очень обрадовался словам Владыки и даже попытался дать ему понять, что он, Ника, кажется, понял наконец, что страх смерти (или — Судьбы, если она грозит смертью) страшнее всего, но что еще страшнее — точное мышление в момент, когда испытываешь страх смерти.
«В известном смысле я полагаю, — комментировал Геня им же самим пересказанный разговор, — тот вечер с Владыкой явился для нас уроком Феноменологии Страха, хотя, по-видимому, присутствующие там лица были страху чужды, или почти чужды… собственно говоря, только так и возможна фено менология чего бы то ни было!»
Еще он рассказал о вещах, мне до того времени совершенно неизвестных: что отец Ники тоже ждал ареста и Ника об этом знал; что Анатолий в это же время и там же, у Ардатовских, обдумывал план самоубийства, который и привел в исполнение, частично, через несколько дней после посещения Владыки (его едва удалось откачать, и в течение четырех лет после этого он очень тяжело болел и оттого, вероятно, не попал на фронт и не был убит); что дедушка стал очень худым и слабым и что сам Ника заболел (к великому удивлению врачей — во второй раз!) скарлатиной и долго не поправлялся [18] .
18
Несмотря на некоторую неопределенность Гениной датировки этого эпизода и последующих событий (1937 г.). мы можем утверждать с почти полной определенностью, что он имел место заведомо после «Главного Дня в Никиной жизни» (здесь — глава третья) и до «Конференции с дедушкой Тимофеем» (здесь — глава пятая). Хотя остается некоторая неясность в отношении ссылки на разговор о дьяконе в начале главы шестой.
Глава двенадцатая: Интерлюдия — ноябрь 1974 года
«На самом деле, это исключительно важно — кто приехал к кому, — говорил Ника, пока мы шли по огромному подземному переходу Бирмингамского вокзала. — Я и сам не знаю, что бы мог тебе сказать, если бы приехал в Москву. Спрашивал бы, наверное, обо всем, что забыл. Но ведь я ничего не забыл! А вот когда ты ко мне приехал сюда, то я могу спросить про то, чего никогда не знал, — я ведь и тебя-то, собственно, не знал».
Потом мы долго сидели в привокзальном баре, и Ника рассказал мне, как в конце своего студенчества в Бельгии, в конце 1940-х, стал собирать «Коллекцию сведений» о людях из Москвы, которые жили вне времени, и оттого время в них оставалось. Оседало на «гранях» их сознания, так сказать: «Они были слишком молоды, чтобы быть убитыми в тридцатые, и чуть моложе призывного возраста 41—42-го. То есть в этом смысле время было милостиво к ним. Геня писал мне об этих людях почти регулярно и самым „левым“ на свете образом. Он сам к ним принадлежал. Да и Роберт, я бы сказал, тоже стал бы таким, если бы не одно его роковое качество. Он — природный отличник, оттого-то он и рванулся на войну — к смерти, а когда ожил, то рванулся в другую сторону и… совсем пропал во времени».
Тогда-то Ника и спросил меня об Андрее, которого, разумеется, никогда в глаза не видал, но о котором многое узнал из Гениных писем. (И оттуда же — обо мне и моих разговорах с Андреем.) Я же по совершенно мне непонятной причине, когда всех других дел было по горло — и едва как четыре месяца после моего отъезда из Москвы, — стал по памяти записывать мои и Генины разговоры с Андреем. И так, сидя в Сомертоне (Оксфордшир), я написал страниц двадцать. Оттого все, что я тогда рассказывал Нике об Андрее, оказалось как бы пересказом этих страниц. И, как всякий пересказ самого себя, было неинтересно. Ника сказал: «Андрей, если я его правильно понимаю, все время пытался предсказывать будущее, но будущее все время оказывалось тем странно усовершенствованным прошлым, которое его, Андрея, хватало за горло и душило». «Не совсем так, — возразил я, — не надо преувеличивать его манию преследования. Конечно, он жутко боялся допросов и лагерей, но навряд ли больше, чем я или кто другой. Этим я просто хочу сказать, что даже если бы он и не боялся, то думал бы в основном таким же образом. Значит, и мании-то у него настоящей не было». «Однако, — продолжал недоумевать Ника, — почему же тогда все, о чем он говорил, было направлено к теме гибели?»
На этом наш с Никой диалог — или по крайне мере моя экспозиция этого диалога — обрывается, ибо я решил сам переизложить то, что уже, хотя и по-другому, излагал раньше.
Гибель в словах и мыслях разных людей имеет совершенно разный смысл. Отождествлять свою собственную гибель с гибелью цивилизации, общества или поколения — это уже мания величия, а не преследования. А манией величия Андрей никогда не страдал. Напротив, он был человек исключительно скромный и себя, скорее, недооценивающий. Я думаю, что ключ к пониманию ситуации Андрея, да и моей собственной тоже, надо искать в другом. И этим другим были разговоры на другую тему — разговоры о разных вещах вообще, но всегда с невысказанным возвращением к тому, что происходит сейчас и здесь с говорящим и тем, или теми, кто его слушает.
Я не всегда был в состоянии уловить не только, о чем шла речь в этих разговорах, но и о том, с кем и что происходило. Вместе с тем я ясно видел, что никто не собирался ничего скрывать. Просто налицо было желание возбудить в собеседнике, а порою и в самом себе подозрение, что это может случиться именно с ним (со мной, с тобой!), если уже не случилось.
Сначала Ника, будучи человеком «почти западным» — ведь он покинул Москву за тридцать шесть лет до этой нашей встречи, — не верил всему этому. Он говорил, что все это — пустые намеки. Но потом он признал, что начинает видеть здесь «известный смысл», хотя и «не очень ясный». Я же, когда наконец решился на такой разговор, решился и на то чтобы признаться, что дело здесь не в объективности или ясности смысла, а в его безусловной отрицательности: личный страх, мой милый друг, — вот о чем здесь идет речь!
То, что преследовало Андрея всю его небогатую внешними событиями жизнь и чего никогда не было в феноменально причудливой жизни Додика (Давида Ланге), в самом Нике оставалось на «кромке сознания» («Осадком выпадая в рефлексию», — сказал бы Мераб Мамардашвили). Мы оба с ним — люди судьбы. Оттого я и решился на разговор о страхе.
Глава тринадцатая: Паралич страха
«Паралич страха — это когда все причины и предпосылки страха остаются, но страх, как реальное чувство, перестает существовать. Этому тоже есть свои причины» [19] .
19
Это определение было дано Андреем во время его спора с полковником Петренко об обстоятельствах, связанных с концом войны.