Философия свободы. Европа
Шрифт:
Это понимали — и переоценивали — те романтические мыслители, которые жаловались на абстрактность, прозаичность, механистичность исторических исследований. На их взгляд, эти последовательные списки монархов и битв, эти летописные повествования, не смогли облечь сухие кости в живую плоть реальности, не смогли изобразить человека или общество так, чтобы читатель в воображении связал себя с ним; тут больше преуспели исторические романисты и художники, и вообще те, у кого воображение соответствует познаниям.
Дар историка — не просто в том, что он установит факты, изучив свидетельства с помощью методов, разработанных палеографами, эпиграфиками, археологами, антропологами и т. п. Эти методы предполагают почти те же логические процессы, что и в естественных науках, склонных к обобщениям и идеальным моделям. Историку же надо, кроме того, учитывать уникальное, неповторимое сочетание свойств, которое придает человеку, ситуации, культуре, эпохе их особенный характер, позволяющий почти безошибочно отнести политический ход, стиль живописи, нравственное мнение, что там — почерк, именно к этой культуре, какой-то ее фазе и даже к отдельным людям.
Как же это делается? Трудно сказать. Да, мы должны тщательно изучать и точно знать факты,
Вот приблизительно что такое «понимать человека». Когда мы что-то так понимаем, мы не можем проанализировать и ясно описать, что именно происходит. Дело не в том, что это — уже не обычный процесс, а сверхъестественное чутье, которое не опишешь на привычном, житейском языке. Наоборот, такое понимание входит слишком глубоко в самую основу нашего обычного опыта. Оно автоматически сводит вместе очень много данных, слишком неуловимых и разнообразных, чтобы нанизать их одно за другим на острие научного процесса, и в каком-то смысле слишком очевидных, слишком несомненных, чтобы их исчислить. Наш язык просто не умеет их улавливать. Он передает сравнительно стабильные, в основном внешние свойства, которые помогают нам общаться, образуют границу нашего мира, и, в сущности, составляют нашу жизнь. Наш язык не умеет описывать то, что слишком неизменно, слишком от нас неотделимо, чтобы мы это заметили; то, что всегда с нами и поэтому не создает затруднений; то, что сопутствует всякому восприятию (обнаруживают это философы, мучительно пытаясь осознать самих себя). Не призван язык описывать и свойства быстротечные, эфемерные, которые придают особый привкус утекающему времени, образуют уникальный смысл каждой ситуации, каждого мгновенья истории, сообщают этому мгновенью его неповторимость, словом, делают каждый момент, каждого человека, каждый поступок именно тем, что он есть. Эти нестойкие свойства, несомненно, предполагают свойства постоянные, с которыми имеют дело официальные дисциплины — наши науки и соединения наук, но не настолько вездесущие, чтобы их заметить, и не настолько значительные, чтобы составить их перечень. И все-таки глупым или мудрым, прозорливым или слепым, а не ученым или знающим делает человека восприятие этих уникальных привкусов каждой ситуации, ее неповторимых отличий, словом — тех свойств, из-за которых она не поддается ни научному анализу, ни обобщению, именно потому, что оно обобщает.
Как я уже говорил, об этих уникальных отличиях кое-что сказать можно; историки и биографы пытаются это делать. Именно из-за такой способности какие-то люди глубже знают человеческую природу и дают лучшие советы, чем те, кто усвоил больше фактов и гипотез. Однако не все можно зафиксировать на словах или на бумаге; пришлось бы фиксировать слишком многое; а кроме того, оно быстро уходит, оно неизбежно влияет на сами формы выражения, и, наконец, у нас нет внешней точки, с которой мы могли бы все это бесстрастно рассмотреть и определить. Я пытаюсь рассказать об очень тонком процессе, когда мы настраиваем себя на то, что вообще нельзя измерить, взвесить, описать. Способность к этому именуют художественной интуицией, а в наивысшем проявлении — гениальностью, но ее проявляют и писатели, историки, обычные люди, наделенные пониманием жизни (на обыденном уровне это называется здравым смыслом). Вот почему мы восхищаемся некоторыми историками и верим им больше, чем другим. Такой историк описывает прошлое, а мы ощущаем, что перед нами не только доказанные факты, но и яркая, подробная картина, достаточно близкая к тому, что мы сами разумеем под жизнью, обществом, человеческими отношениями. Мы можем применить ее к себе, развить, понять без объяснений, почему какой-то человек или какой-то народ сделал именно это, поскольку мы воспользовались не логикой дедукции или индукции, но теми способностями, которые помогают нам понять наше собственное общество. Когда историк пишет так, мы осознаем, что это и есть история, а не сухой треск механических формул или сваленных в кучу костей.
Это и называется «оживить прошлое». Тут много коварных ловушек — у каждой эпохи, каждой группы людей, каждого человека есть свои собственные проекции, которые все время меняются, и мы должны понимать их на основании свидетельств, причем нельзя доказать окончательно, что мы действительно их поняли в том смысле, который имеют в виду точные науки. Мы различаем правду и ложь, честность и надувательство, живую реконструкцию и выстраданное, выверенное понимание так же, как в обычной жизни без всяких научных критериев отличим мудрость от глупости, гения — от шарлатана. Более того, каждое поколение по-разному смотрит на прошлое. Возрождение (все, кто тогда жил, какими бы разными они ни были) смотрит и видит одним образом, a XVIII век, — скажем, французские просветители — другим; сама же эта эпоха выглядит по-разному для викторианских мыслителей, коммунистов или неотомистов XX века. Точек зрения много, много и мнений о них, и задаваться вопросом, что правильнее, так же нелепо, как думать о том, какой вид на Альпы правилен, а какой нет. Но в определенном отношении «факты», подкрепленные источниками, в отличие от интерпретаций, теорий, гипотез, мнений, должны оставаться одинаковыми, как бы ни менялись воззрения, иначе вообще бы не было исторической правды. Как бы ни размывалась граница между фактом и толкованиями, она существует. Гиббон (да и Фукидид) не стал бы отвергать факты, открытые Ранке, Крейтоном или Пиренном; он отверг бы их, только если бы счел неверными или неважными. В западной культуре более или менее установилось, что считать фактами, а что — теорией или интерпретацией, хотя релятивисты и субъективисты непрестанно пытаются это отрицать. Мы уже не думаем о том, есть ли между ними граница, и все же простое перечисление фактов, даже дополненное гипотезами, которые можно проверить, еще не история. Их непременно нужно поместить в конкретную, порой — непрозрачную, но неразрывную, богатую, полную ткань «реальной жизни», в некое пространство опыта, которое мы непосредственно распознаем.
Такие прозрения столь трудны, а точки зрения столь субъективны, что серьезным историкам хотелось бы их избежать или хотя бы свести к минимуму. По мнению особенно суровых исследователей, выясняя, когда именно умер добрый король Дагобер или император Лев Исавр, каким бы тривиальным и сухим это ни казалось, мы установим твердый факт, который уже не придется открывать заново, заложим прочный кирпич в храм знаний; пытаясь же проанализировать «средневековое сознание», описать какую-то часть франкского или византийского общества столь живо, что читатель смог бы мысленно «войти в него», мы просто гадаем, выдумываем, складно лжем, скорее всего безбожно приближая все к нашему времени, и очерки наши или сказки скоро уступят дорогу другому произвольному толкованию, отражающему интересы и нравы новых толкователей. Это не история, не наука, а милое, даже забавное самовыражение, nicht Wissenschaft, bloss Kunst [14] .
14
не наука, а искусство (нем.).
В нашей интеллектуальной истории чередуются инфляция и дефляция. То воображение становится слишком буйным за счет анализа и деталей, то возникает спасительное движение к строгости и неприукрашенным фактам; но излагаем мы их так бесцветно, сухо и педантично, что читатели сомневаются: стоит ли заниматься столь скучным, никому не нужным делом? Тогда Маколей, Моммзен, Мишле или Пиренн снова сводят факты в блестящем синтезе, и утомленный читатель снова верит, что история повествует о живых людях, а не только о каком-то уголке их жизни, который так отдален от всего остального, что уже не способен дать ответ на самые резонные вопросы о прошлом. Мы хотим сказать то как можно меньше, чтобы играть наверняка, почти не рискуя истиной, то сказать как можно больше, чтобы ничего не упустить. Мы боимся сказать больше, чем доподлинно знаем, стремясь по мере сил не сказать ничего, и снова пытаемся описать прошлое, сделать его жизнеподобным, узнаваемым, человеческим, рискуя сказать больше, чем позволяют научные методы. Теперь, оценивая и описывая факты, мы используем те же способы, что и в обычной жизни связанных друг с другом людей — интеллектуальной, творческой, нравственной, эстетической, религиозной, — хотя такое описание может не пройти проверку фактами. Словом, в ответ на издержки предшествующей тенденции историки проявляют то необузданную фантазию, то пуританскую ненависть к воображению.
III
История описывает отношения людей друг с другом или со средой. Значит, то, что справедливо для истории, скорее всего справедливо и для политической мысли и практики. Естественное восхищение триумфами науки со времен Галилея и Ньютона стимулировало те направления политической теории, которые предполагают, что люди подчиняются познаваемым естественным законам, беды их происходят от невежества и пороков, а потому их излечит, как болезни тела, некая гигиена общества. Появились схемы, согласно которым определенная реорганизация жизни должна сделать человека счастливым и добродетельным. И впрямь, если бы то, что мы знаем о себе, можно было сформулировать в столь же систематической форме, как и знания о предметах, мы, вероятно, могли бы успешно изменить свою жизнь. Технические победы были справедливо приписаны знанию законов природы, позволяющему предсказывать результаты действий и опытов. Люди знали, что им подвластно не все; однако могли, не слишком ошибаясь, предсказать, сколь многое им подвластно. И все же, когда бы этот метод ни применялся к человеческим делам, особенно в 1789, 1792 и 1793, в 1848 и 1917 гг., результаты едва ли соответствовали надеждам инженеров человечества, решившихся на социальный эксперимент. Великая французская революция не воплотила то, на что рассчитывали ее творцы, проникнутые идеями современной им науки о человеке; свобода, равенство, братство не осуществились ни по отдельности, ни тем более вместе. Что же было не так? Знали слишком мало фактов? Предлагали неверные гипотезы? Может быть, неверны математические расчеты?
Те, кто верил, что ученые могут контролировать и планировать человеческую жизнь, считали корнем зла недостаток внимания к экономическим фактам. Именно так думал Бабеф; именно эта идея вдохновила парижские восстания 1848 г., причем неудача оказалась еще более серьезной. Б чем же дело? У марксистов ответ готов: основной принцип развития — борьба экономически обусловленных классов; ее и забыли или не заметили мелко и отвлеченно мыслящие политики. Тот, кто вооружен окончательным откровением, потерпеть неудачу не может. Абсолютно веря, что уж они-то знают все и могут вычислить результат, большевики в 1917 г. начали свою революцию. Как и следовало ожидать, она не принесла того, на что надеялись, и неудача была еще серьезней, чем все прежние.