Философия свободы. Европа
Шрифт:
Из таких исследований выпадает все, что слишком очевидно. Если мы антропологи и описываем человеческие обычаи или верования, мы заметим и опишем то, чем другие племена отличаются от нас или в чем они, против ожидания, сходны с нами. Мы не фиксируем, например, что аборигены Полинезии предпочитают тепло морозу или не любят голода или физической боли. Это само собой разумеется; если аборигены принадлежат к человеческому роду, то для них все это так же верно, как и для нас и всех других людей, о которых мы слышали. Мы не сообщаем, что головы у них объемны и что перед ними и за ними существует какое-то пространство, — все это вытекает из самих определений и должно быть принято как данность.
Когда задумываешься над тем, как много фактов, обычаев, убеждений мы принимаем как данность, когда говорим или думаем о чем бы то ни было, из скольких мнений — этических, политических, социальных, личных — складывается мировоззрение одного-единственного человека, пусть самого незамысловатого и не склонного к рефлексии, в любой заданной среде, мы начинаем осознавать, сколь малую часть всей этой совокупности способны вместить наши науки — не только естественные, которые имеют дело с обобщениями на высоком уровне абстракции, но и гуманитарные, «импрессионистские» исследования, история, социология, интроспективная психология, методы романистов, мемуаристов, исследующие человеческую жизнь со всевозможных точек зрения. Тут нечему удивляться и не о чем сожалеть: если бы мы осознавали все, что мы
13
по самой гипотезе (лат.)
Глубина мыслителей — профессиональных философов, романистов или просто даровитых людей — в том и заключается, что они способны проникнуть в одно из главных допущений, запечатленных в какой-нибудь распространенной установке, выделить его и задаться вопросом: как было бы, если бы его не было? Когда затронут один из нервов, благодаря которым мы чувствуем так, а не иначе, мы ощущаем удар тока, а он сообщает нам, что состоялось подлинное прозрение. В этот неповторимый, мгновенно распознаваемый, поразительный миг мы ощущаем хотя бы рядом тот особый, очень редкий дар, которым наделены те, кто помогает нам осознать наиболее вездесущие и наименее наблюдаемые категории, лежащие ближе всего к нам и по этой самой причине ускользающие от описания, как бы мы ни напрягали чувства и любознательность, как бы ни старались зарегистрировать все, что нам известно.
Любой узнает то свойство, о котором я говорю. Ньютон занялся тем, что долго, привлекало внимание философов и ученых, и предложил решения проблем, известных своей сложностью, отмеченные простотой и полнотой, столь свойственными его гению. Но результаты взволновали разве что специалистов, других физиков или космологов. Он, без сомнения, изменил многие взгляды людей, но ничто из сказанного им не коснулось непосредственно их сокровенных мыслей и чувств. Паскаль поставил эти категории под сомнение, коснулся тех полусознательных, или совсем бессознательных, навыков мышления, убеждений, установок, в которых внутренняя жизнь, основные компоненты их собственных миров являли себя людям его времени. Он сделал великие открытия в математике, но не за это его мысль считают исключительно глубокой; в его «Pens'ees» нет формальных открытий, нет ответов, там даже не сформулированы ясно проблемы и не сказано, как их решать. И все-таки Локка, который все это делал и был очень влиятельным, не считали особенно глубоким, несмотря на его оригинальность, на универсальность и на то, что он столько сделал в философии и политике, тогда как Паскаль оставил одни отрывки. То же самое и с Кантом. Он вывел на свет исключительно всепроникающие, исключительно фундаментальные категории — пространство, время, число, вещность, свободу, нравственную личность; и хотя, кроме того, он был систематичным, а часто — педантичным философом, неудобочитаемым, малопонятным логиком, рутинным метафизиком, моралистом профессорского склада, его при жизни признали не просто гениальным человеком, но одним из немногочисленных подлинно глубоких, а значит, революционных мыслителей в истории человечества, который не просто обсуждал то, что обсуждают другие, не просто видел то, что другие описывают, и не просто отвечал на то, о чем обычно спрашивают, но проникал сквозь толщу предположений и допущений, которые сам язык воплощает в навыках мышления, базовых системах, в рамках которых мы мыслим и действуем, и затронул их. Ничто не сравнится с ощущением, что тебе открывают свойства самых сокровенных орудий, посредством которых ты думаешь и чувствуешь, — не задач, решения которых ты ищешь, даже не решений, но самых глубоких понятий, самых укорененных категорий, которыми, а не о которых, ты думаешь. Тебе являют пути, которыми идет твой опыт, а не природу этого опыта, каким бы замечательным и поучительным ни был бы его анализ.
Казалось бы, ясно, что нам легче всего наблюдать и описывать обстановку внешнего мира — деревья, скалы, дома, столы, других людей. Те, кто склонен вглядываться в себя, могут чутко и точно описывать свои чувства и мысли; те, чей разум острее и аналитичней, могут как-то выделить и описать основные категории, в рамках которых мы мыслим, — различия между математическим и историческим мышлением, или между понятием вещи и личности, или между субъектом и объектом, или между действием и ощущениями. Категории, связанные с формальными дисциплинами, имеющими относительно ясные правила, — физикой, математикой, грамматикой, языком дипломатов, — исследовать довольно легко. Те, что связаны с менее членораздельной деятельностью — с музыкой, поэзией, прозой, живописью, ежедневным общением людей и «обыденной» картиной мира, — по очевидным причинам, поддаются труднее. Мы можем строить науки, допуская определенные инварианты; мы предполагаем, что поведение камней, травы, дерева, бабочки не настолько отличалось во тьме прошлого, чтобы свести на нет гипотезы сегодняшней химии, геологии, физики, ботаники или зоологии. Если бы мы не были убеждены, что люди достаточно подобны друг другу в основных и доступных обобщению аспектах на протяжении достаточно длинных отрезков времени, мы не могли бы доверять тем обобщениям, которые, сознательно или нет, возникают не только в таких науках, как социология, психология и антропология, но и в истории, в искусстве романиста, в политической теории и в любых формах социального наблюдения.
Некоторые из этих обобщений лежат слишком близко к нам, они слишком самоочевидны, чтобы кто-то мог вынести их на свет, кроме дерзких, оригинальных и независимых гениев. Паскаль и Достоевский, Пруст, Блаженный Августин смогли, погружаясь на дно моря, увидеть их и описать. Некоторые из этих категорий прилагаются к человечеству достаточно давно, чтобы считаться универсальными; некоторые изменяются от эпохи к эпохе, от культуры к культуре и разнятся до определенной степени в разное время и в разных обстоятельствах. Если отмести небольшие различия, и заняться только очень большими величинами, можно сформулировать законы, применимые буквально только к идеальным объектам. Связь их с реальным человеком или предметом не совсем ясна, ее уловит только что специалист, который занимается соответствующей проблемой, как и в том случае, когда законы анатомии применяют к индивидуальному недугу, только в еще большей степени. Например, понятие основной «человеческой» природы, которую нельзя радикально изменить и которая делает людьми большинство людей, смутно пытается передать представление о наборе неизменных и неисследованных свойств, известных нам как бы изнутри, но который невозможно толком описать «по науке» или пустить в дело. Такие общие термины — человеческая природа, мир, война, стабильность, свобода, власть, возвышение, упадок — удобные символы, обобщающие, концентрирующие мои наблюдения; но сколько бы ни охватили науки, какими бы детальными, скрупулезными, выверенными и связными ни были повествования наших лучших историков, на одном конце шкалы неизбежно будут упущены глубочайшие категории, пронизывающие наш опыт настолько, что их нелегко выделить для наблюдения, а на другом — бесконечно подвижные, меняющиеся точки зрения, чувства, реакции, инстинкты, придающие каждому человеку, каждому его действию и мнению уникальность, собственный аромат, особенный узор, характер, настроение, а культуре, эпохе, нации, цивилизации — свой неповторимый стиль.
Мысль о том, что именно различия, а не сходства определяют завершенность познавательного акта, исторического описания, индивидуальности — будь то предмет, человек или культура, — трюизм. Вико и Гердер, при всей своей необычности и непонятности, научили нас раз и навсегда, что грек времен Гомера или немец XVIII столетия принадлежит к уникальному обществу, и «принадлежность» эту надо анализировать, исходя не из того, что у них общего с другими обществами и предметами, но только из того, что у них общего с другими греками или немцами их века, — что можно по-гречески или по-немецки говорить, торговать, договариваться, плясать, обуваться, жестикулировать, строить корабли, объяснять прошлое, служить Богу. У манеры этой есть общее свойство, которое нельзя исследовать как частный случай общего закона, или следствие поддающихся изучению причин, или циклическую закономерность, которые позволяют выделить общие элементы и иногда с ними экспериментировать. Нет науки об уникальном узоре, в котором переплелись все «немецкие» действия, хотя только он позволяет нам отнести картину, даже поэтическую строку или остроту к одной эпохе, а не к другой, к одному автору, а не к другому. Мы распознаем все это, как распознаем выражение лица у наших друзей. Уникальность личного характера, стиля или исторической ситуации, взаимная связь разных видов деятельности, обусловленная этой уникальностью или создающая ее, больше всего напоминают симфонию или портрет; то, что нам кажется фальшивым или неуместным, больше всего похоже на то, что отталкивает нас в картине или в стихах, а не в дедуктивной системе, научной теории или взаимосвязанных гипотезах естественных наук. Совершенно невозможно сказать, как мы на самом деле опознаем это и определяем, кому же оно принадлежит. Слишком много тут факторов, слишком они незаметны, связи между ними слишком тонки и невидимы; нелепо и думать, что к ним можно применить какую-либо методику и систематически преподать их другим, хотя мы их очень хорошо знаем. Они работают почти всегда, когда мы, основываясь на «здравом смысле», выносим суждение, составляем мнение или предсказываем, что сделают другие. Ими мы, в сущности, живем, они наши самые глубоко укорененные методы, привычки ума и чувств; изменись они, и мы едва ли это заметим, но если они изменятся в других, мы полусознательно отреагируем, даже если сознание и не зафиксирует это. Исследование изначальных установок — того, что делает неповторимой точку зрения эпохи или личности, — требует, очевидно, куда большего сочувствия, интереса, воображения, да и жизненного опыта, чем более абстрактные и дисциплинированные процедуры естественных наук.
Так, про каждую личность и каждую эпоху можно сказать, что у них есть по меньшей мере два уровня: наверху — заметная, освещенная, легко различимая, ясно описываемая поверхность, на которой можно собрать сходные элементы и составить из них законы; а под ней, все глубже и глубже, — менее и менее очевидные, хотя и все более внутренние и вездесущие свойства, настолько перемешанные с чувствами и действиями, что их трудно отделить друг от друга. Мы можем терпеливо, прилежно, старательно углубляться под поверхность — романисты делали это лучше, чем «социальные исследователи», — но там мы обнаружим вязкую субстанцию, а не стену или еще какое-то непреодолимое препятствие. Каждый шаг дается все труднее, каждая попытка продвинуться вперед отнимает у нас желание или возможность продолжать. Толстой, Шекспир, Достоевский, Кафка, Ницше проникали глубже, чем Джон Бьюкен, Г. Д. Уэллс или Бертран Рассел; но того, что мы знаем об этом уровне наполовину артикулированных привычек, неисследованных установок и способов мыслить, полуинстинктивных реакций, жизненных образцов, заложенных так глубоко, что они не ощущаются сознанием, — того, что мы знаем о нем, немного. Кроме того, нам не хватает времени, тонкости и понимания, так что, по-видимому, знания эти останутся незначительными. Претензия на способность создавать обобщения, когда нам в лучшем случае доступно лишь изящное искусство портретиста, утверждение, будто существует какой-то надежный научный ключ, тогда как всякое неповторимое существо требует целой жизни, посвященной скрупулезному, самоотверженному наблюдению, сочувствия и проницательности, — одна из самых нелепых человеческих претензий.
II
Идеал всех естественных наук — система утверждений столь общих, столь ясных, столь всеобъемлющих, связанных друг с другом столь прямыми и однозначными логическими связями, что результат их напоминает дедуктивную систему, где можно продвигаться вполне надежными логическими путями от одной точки к другой. Пути эти вполне надежны, поскольку их a priori конструировали по правилам, твердым, как правила игры, поскольку они установлены и мы решили не нарушать их. Польза от такой системы — в противоположность ее силе или красоте — зависит, конечно, не от ее логичности или связности, а от того, применима ли она к реальному миру; а это, в свою очередь, зависит не только от умения, с которым мы строим систему, но и от фактического поведения вещей и людей, к которым мы ее применяем, делая обобщения или создавая идеал. Поэтому всегда и получалось, что чем более общей и логичной была система, тем меньше она помогала описать конкретное поведение конкретного объекта. Чем больше объектов, тем точнее она описывает и предсказывает; чем их меньше, тем больше ошибки или отклонения от нормы.
Поэтому историки (а им положено рассказывать нам — что же было на самом деле) избегают жестких теоретических моделей, под которые довольно неуклюже и натянуто пришлось бы подгонять факты. Это здоровый инстинкт. Наука призвана определить, много ли сходства в поведении объектов, и по мере сил сформулировать общие утверждения, из которых можно логически вывести максимум закономерностей. В истории все иначе. Когда мы пытаемся описать конкретную революцию, мы меньше всего хотим сосредоточиться на том, что объединяет ее с другими революциями, считая различия несущественными для нашего исследования. Историк стремится выявить нечто особое, уникальное для данных событий или данной ситуации, чтобы читатель мог уловить, почему так было именно в это время, именно в этом месте, именно по этим причинам, то есть чем эта ситуация отличается от всех других в прошлом, настоящем и будущем. Он пишет портрет уникальной структуры, а не делает рентгеновский снимок, который служил бы общим символом для всех похожих структур.