Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
1. 2. В неизбывно подстерегающем нас соблазне соглашательства с господствующей установкой любой грянувшей эпохи можно легкомысленно принять недавно сло-жившуюся ситуацию за благо — за наконец-то достигнутое избавление ума от хи-мерической веры в то, что когда-то состоявшийся исторический эксперимент под-дается более удачному повторению сызнова. Реверс исторического времени и впрямь невозможен. Но, тем не менее, без совершающихся раз за разом проб оживить попавшее в архив культуры линейность истории потеряла бы вместе с собственным Другим и пафос самоут-верждения, превратилась бы в regressus ad infinitum, в “дурную бесконечность” автотеличных перемен — тем менее ценных, чем более частых. Общество, не испытывающее ностальгии, ущербно. И потому, что в нем ново-введение вырождается энтропийно — теряет отдифференцированность от старого, не вытесненного в умозрительную даль, противостоящую ближайшему контексту (пусть то будут клоны или убеждение Френсиса Фукуямы относительно того, что все револю-ции, про-изошедшие после Наполеоновских войн, были консервативными и оказались не в состоянии отменить триумф либерально-демократиче-ского порядка, озна-ме-новав-шего собой конец истории [5] ). И потому, что отныне Dasein одерживает Пир-рову победу над Sein: всегда превозмогавшееся людьми существование hic et nunc выступает в виде самодостаточного там, где нет интереса к переживанию повто-ряемости, в которой бытие свидетельствует о себе как неистребимом. И еще по одной причине, которую стоит особо выделить. Как массовое, так и элитарное мышление никогда прежде не было столь приземлено до краткосрочных тактик, столь пропитано заботой о ближайшей выгоде, как в последние годы (нам теперь ничего не стоит запачкать биографию сотрудничеством с Туркмен-баши). И немудрено. Без укорененности в прошлом, без соизмеримости с ним действие, созидающее будущее, не может руководствоваться сверхзадачей, принадлежать той истории, которую Ницше обозначил
6
Подробно я пишу об этом в статье Zeit der Re-Aktion (in press).
7
Майкл Хардт и Антонио Негри объясняют протекающую на наших глазах “онтологизацию политики” глобальной претензией неоимперского сознания (Michael Hardt, Antonio Negri. Empire.Cambridge, Mass., London, 2000). Однако этот экспланаторный подход страдает тавтологичностью: политика исчерпывает собой бытие, потому что этого хочет политика. Неразличение посылки и вывода здесь — продукт сегодняшнего мышления, не находящего себя вне политики.
Все стало политикой: написание книг, завязывание знакомств, выстраивание личного образа в Интернете. Естественно, что она — политика (дискурсов и отдельных текстов, государств и индивидов) — сделалась самым что ни на есть главным предметом на-учных и философских дискуссий, ведущихся в наши дни. Реагирующий политик волей-неволей не вполне доверяет своим силам. Он вынужден использовать третью инстанцию, дабы совладать со второй, которую оспаривает, то есть сплести интригу [8] , прибегнуть к манипуляции. Политик наших дней делегирует свое действие Другому — он скрывается за спинами политинженеров, оболванивающих публику, или союзников, чья солидарность придает даже самым неоправданным идеям (вроде поиска оружия массового уничтожения в Ираке) видимость коллективной мудрости.
8
О трехсоставном содержании интриги см. подробно: Richard Utz. Soziologie der Intrige: der geheime Streit in der Triade, empirisch untersucht an drei historischen Fallen. Berlin, 1997. S. 20 ff.
2. Логика ностальгии
2. 1. Будучи чередой субституций, история (не только лого-, но и социосферы) явля-ет собой quid pro quo в прогрессирующем развертывании. История, стало быть, угро-жает субъекту тем, что его втянутая в процесс замещений идентичность будет размытой, едва ли определяемой, если не вовсе потерянной. В условиях накапли-вающегося историзма самосохранение субъекта теснейшим образом зависит от его сопротивления замещениям, т. е. от того, насколько он готов взять назад тропичность, возрастающую во времени. Ностальгия буквализует жизненные обстоятельства и служит предпосылкой логики, которая вызревает только в истории как обращение последней. Отрицая субституируемость, без которой история не выполняла бы свою работу, субъект удостоверяется в том, что А = А, что если А = В, то и В = А (рефлексивность), что, далее, если А & В, то В & А (коммутативность), и т. п. Короче говоря, в акте ностальгии психика, желающая быть собой, открывает логику, отправляющуюся от самотождественности элементов, не нарушаемой при прове-дении операций над ними, чего как раз не гарантирует история.
Мне никоим образом не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я отдаю предпочтение ретроспекции перед перспективирующим мировидением. Человеческая психика, конечно же, вовсе не ограничивается нацеленностью на то, чтобы упрочивать status quo ante, — она предрасполжена и к риску, к автотрансформации, к скачку в неведомое. Ностальгия и историзм дополняют друг друга. Между сугубой логикой и сугубой историей есть посредующая зона — расчета, планирования, аргументативного предсказания. Зона рационального мышления. В разных сочинениях 1900—1910-х годов Вернер Зомбарт объяснил явление человека калькулирующего всту-плением в силу капиталистического хозяйствования. ГеоргЛукач (Georg Lukacs, Geschichte und Klassenbewus-stsein. Studien uber marxistische Dialektik, 1923) предпри-нял еще один шаг в этом направлении, дезавуировав (возможно, в тайной полемике с Гуссерлем) mathesis universalis: все зараженные математическим духом формальные системы нового времени (включая сюда философию) увековечивают господство капи-тала, нуждающегося в рационализованной картине мира. Но на самом деле социокультура начинает увлекаться вычислением последствий, которые вытекают из того или иного действия, уже на своей докапиталистической стадии — на отрезке перехода от ритуала к истории, когда “ewige Wiederkehr des Gleichen” превращается в то, что можно было бы обозначить как “ewige Wiederkehr des Unglei-chen”. Такая калькулируемость человеческих совершений выражалась, прежде всего, в том, что они были рассмотрены у Платона, Аристотеля, римских стоиков в качестве привязанных к государству, служащих его благу, проверяемых по этому — вполне земному — критерию, рассудочных постольку, поскольку адресовались наличному и все же всемогущему получателю, поскольку содержали в себе raison d’Etat. Для средневекового умозрения универсум просчитываем в гораздо большей степени, чем для сегодняшней теории хаоса (кстати, учения о том, сколь бессмысленно — с математической точки зрения — возвращаться от эффекта к каузирующему событию). Если логика зиждется на необходимости, а история — на возможности (зарождающейся в недрах данного положения вещей), то ratio, медиируя между этими двумя полюсами, опирается на такое достаточное основание, которое позволяет предпринять умозаключение по ту сторону как облигаторности, так и потенциальности. Примиряя таким путем но-стальгию и историю, человек обретает — взамен и закостеневшей идентичности, и текучего, нестабильного я“ — ориентированность во времени. В жизненном мире с достаточным основанием ностальгии придается оттенок легкой элегической грусти, а историческому слому — реформаторская плавность, постепенность.
Социокультуре хорошо знакомы намерения ультимативно логических умов редуци-ровать реальность так, чтобы в ней не осталось места истории. Для раннего Бертрана Рассела [Bertrand Rassel, Philosophical Essays (= Mysticism and Logic), 1910] и Людвига Виттгенштейна периода “Логико-философского трактата” (1921) все то, что не подпадает под двузначную логику, есть область веры, “мистического”. История, которой, наряду с прошлым, отличным от настоящего, дано всегда третье — будущее, и есть именно та “мистика”, в соприкосновении с которой испытывали страх и отталкивание Рассел, Витгенштейн и их многочисленные последователи (Рассел без обиняков начал названную книгу с раздраженных высказываний об изменчивости во времени). Стоит ли говорить о том, что аксиологически бедный и референтно недостоверный бинаризм не способен исчерпать темпоральное многообразие людской практики?! В конце концов и сами Рассел и Виттгенштейн, по мере своего развития, очутились перед лицом неустранимости темпорального фактора из жизни и постарались открыть логические модели для истории, пусть и с неудовле-творительными результатами. Но здесь не место вести речь, скажем, о теории языковых игр позднего Виттгенштейна (1945), впустившего в свои построения ка-тегории возможного и ожидаемого, впрочем, без того, чтобы понять время как на-правленное, как обладающее историческим смыслом.
Если логицизм гиперрационалистичен (так что в этом случае мы попадаем в уни-версум негативной, “снятой” информации, где все заведомо известно), то историзм в своем крайнем проявлении гипорационалистичен или даже иррационален, как, например, у Шеллинга (Philoso-phie der Offenbarung, 1841–1842), для которого запускание в ход истории не калькулируемо вообще, ибо представляет собой Божественное Откровение о приходе Сыновьего царства.
2. 2. После этих замечаний о планах и расчетах самая пора снова взяться за нашу со-временность. В обществе без ностальгии явно ослабел рассудок. Американцы и их союзники вовсе не ожидали, что после военной победы им придется столкнуться в Ираке с массовой партизан-ской борьбой против демократов-оккупантов. Точно так же ошиблись московские политтехнологи на Украине, бывшие слишком уверенными в том, что предпринятых ими манипуляций хватит для продвижения к власти лица, угодного России. На этот раз язык не довел до Киева. Именно государство, явившееся изначальной опорой планируемого индивидуального поведения и навсегда оставше-еся, с точки зрения Макса Вебера, разумным спасителем общества от магической власти харизматиков, дает сбои при калькулировании событий. Такие сбои, спору нет, случались и прежде — как следствие переоценки правителем своего стратегического дара, как результат идиотического (в
9
Одним из первых эту ситуацию диагностировал Ульрих Бек (Ulrich Beck. Risikogesellschaft.Auf dem Weg in eine andere Moderne. Frankfurt am Main, 1986).
Гипорациональность бюрократических учреждений находит pendant в общем зату-хании интеллекта. Технологически развитые национальные экономики все более ус-тупают свою авангардную роль на мировом рынке странам, торгующим дешевым трудом и дорожающим сырьем. Для терпящего крах разума ищется замена — то ли в электронной машине, то ли в средствах передачи информации (которые преподнося-тся в media-философии в виде самостийных смыслопорождающих устройств), то ли в наркотической фантазии. Расцвет психоделического искусства во многом моти-вирован тем, что оно есть явление квазиностальгии — вызывание в памяти мира, пе-режитого потребителем наркотического вещества, но не бывшего в фактической ис-тории. Как мне ни неприятна позиция дряхлеющего брюзги, трудно не посожалеть о том, что для молодых исследователей гуманитарного профиля главной ценностью стала та наука, которую Томас Кун называл “нормальной”, т. е. знание, возникающее из обветшавших эпистем, из парадигм, исчерпавших себя и тем не менее не замещае-мых новыми и не подвергаемых серьезным реставрационным работам. Нехватка в се-годняшнем обществе больших идей делается особенно наглядной, когда сравниваешь его с тем, которое генерировало в 1960-х годах постмодернистскую философию, пре-тендовавшую (неважно, оправданно или нет) на радикальное отпадение от иудео-христианского мышления (= “метафизики присутствия”), и которое вызвало ла-винообразный теоретический пересмотр того, что было прежде достигнуто в гума-нитарных дисциплинах. Атаки на теоретизирование начались уже в раннем пост-модернизме, но там они имели характер апории, коль скоро сами были еще — по инер-ции — теоретическими же. В обступившей нас действительности сциентизм без-оговорочно признал поражение теории, выдвинув на ее место эмпирические иссле-дования, “close reading”, “case studies” и тому подобные методические приемы, свиде-тельствующие о дефиците смысла в науках о таковом — о социо- и логосфере. В изя-щной словесности кризис воображения компенсируется в получившей широкое хож-дение документальной и парадокументальной прозе. Сегодняшняя философия — в той мере, в какой она еще продуктивна, — проникнута ностальгией по ностальгии: в трехтомной “Сферологии” (1998–2004) Петер Слотердайк изобразил человека существом, обреченным в своей социокультурной деятельности на отступление в, так сказать, допрошлое, в пренатальное состояние, в рефугиум абсолютного симбиоза с материнским телом. Сто с лишком лет тому назад Макс Нордау в сенсационной книге (Max Nordau, Entartung, Berlin, 1892) выступил против эпохи fin de siecle, которую он понял по преимуществу как время подражателей. Я не собираюсь обсуждать эту негативную оценку — аналитически точную, но не учитывающую креативного заряда, которым наделены имитации. Напомнить о ней следовало для того, чтобы подчеркнуть, что нам приходится иметь дело с таким состоянием духа, которое прямо противоположно тому, что смоделировал Нордау, а именно, с утратой авторитетных образцов, позиционируемых обычно в манящем к себе прошлом. Отсюда измельчание мысли, ограничившей себя в cultural studies“ первоочередным интересом к низовым и бытовым культурным явлениям; тривиализовавшей себя по эстетической линии в поп-арте, который забыл свое авангардистское происхождение; отказавшейся от титанической конфронтации с социальностью и наложившей на себя — в беспрецедентно добровольном порыве — цензуру политической корректности“. Когда-то, на заре постмодернизма, Поль Файерабенд благословил научный плюрализм, повторив ап. Павла: Anything goes!“ — теперь на место этой методологической вседозволенности пришли государственные запреты на целый ряд биоэкспериментов. Нордау сетовал на засилье моды на рубеже XIX и XX веков. Наблюдатели сегодняшнего рынка констатируют упадок высокой моды, все заметнее смешивающейся с ширпотребом (см. диалог Александра Долгина и Ануш Гаспарян: КМ, 2004, № 4, с. 20–30).
Там, где интеллект снижает уровень своих притязаний, прекращая быть ради-кальным, на нет сходит и самокритичность, без которой никогда не могла обойтись историзованная социокультура. История без ретроспективности не способна подвергнуть себя автонегации per essen-tiam. Электорат поддержал на перевыборах существовавшие в Германии и США режимы, несмотря на совершенные ими очевид-ные промахи (хозяйственного порядка в первом и геополитического во втором случае). Почти пресловуто критического голоса русской интеллигенции как-то вовсе не слышно (сию певческую партию были вынуждены взять на себя некоторые бюро-краты, готовившиеся к отставке). В этой конформистской ситуации она сама не была зарегистрирована общественным сознанием как нечто своеобразное, парадигмати-чески значимое. Помимо ностальгии и — шире — самоотчетного мышления post festum, мы незаметны для себя, растворены в объектах, в контексте. Новое, не думающее о воскрешении старого, вошло в историю без манифеста, без программы, очерчивающей будущее. То, что хочет быть эфемерным, не преследуя долгосрочных целей, наверняка и будет таковым, ибо история — это поле исполнениявсехнамерений человека.
Режиссер собственной персоной. Сталинизм и звуковое кино
Опубликовано в журнале: Звезда 2005, 12
Случайно ли то обстоятельство, что рождение звукового кино совпало в Советской России с первым показательным процессом (Шахтинским делом), началом коллективизации, еще раз революционизировавшей страну, и захватом Сталиным единоличной власти? Вскоре после Второй мировой войны Зигфрид Кракауэр писал о том, что кино отчетливее, чем прочие искусства, отражает особенности национального мышления, поскольку, во-первых, являет собой продукт коллективного творчества и, во-вторых, обращено к "анонимной" зрительской массе, удовлетворяя ее потребности. Немецкий фильм способствовал, по Кракауэру, успеху гитлеризма (Siegfried Krakauer, "Von Caligari zu Hitler. Eine psychologische Geschichte des deutschen Films" (1947), Frankfurt am Main 1984, 10–18). Представление о том, что существует некий единый дух нации, идет от романтизма — оно не более чем отголосок давно минувшей эпохи. Каково в действительности социальное значение киноискусства, как раз превзошедшего сенсационное изобретение позднего романтизма — фотографию? Как соотносятся между собой кинопроизведение и политическая власть? На эти вопросы можно получить ответ, если учесть, что само кино развивалось как медиальная борьба: Великий немой заместил слышимое слово динамической изобразительностью; звуковой фильм 1930-40-х гг. стал полем аудиовизуального конфликта, разрешаемого то в пользу наглядности, то в пользу устной речи. Развертывавшаяся на экране война медиальных средств делала кино не просто выразителем общественных настроений, но также образцом для политтехнологий и их орудием. В своем архаизирующем подходе к киноискусству Кракауэр приравнял его, по существу, к театру, который ведь тоже антииндивидуалистичен — и в плане художественного производства, и в плане восприятия. Но в резком отличии от театра кино, будучи эволюционирующим техноискусством, внушает своим создателям и потребителям убеждение в том, что власть завоевывается путем победы одной медиальности над другой, с помощью фабрикации иерархий, имеющих под собой основанием не столько межчеловеческие отношения, сколько инженерный проект.
Немой кинематограф из фильма в фильм изображал столкновение наблюдающего и наблюдаемого, будь то Чарли, спасающийся от полисмена, или бастующие рабочие, за которыми в эйзенштейновской "Стачке" следят филеры, или увиденные властительными марсианами через чудо-прибор русские, летящие в "Аэлите" Протазанова на Марс, чтобы бунтовать там угнетенные массы. Наблюдаемый брал верх над наблюдающим или, по меньшей мере, оказывался выше, чем тот. За этим столкновением стояло другое, а именно: противоречие между молчащей кинолентой и говорящими зрителями. На экран проецировалась такая ситуация, в которой киномедиальность, несмотря на разительный речевой дефект, доказывала свою состоятельность, оправдывала себя. Зритель немой кинокартины должен был онеметь вместе с воспринятым им произведением, принять то правило игры, согласно которому наблюдение не приносит с собой победы либо сказывается лишь временным успехом. Уже демонстрация братьями Люмьер поезда, как бы въезжающего в кинозал, сеяла панику в зрительских рядах. В статье "Монтаж аттракционов" Эйзенштейн сформулировал задачи видеоискусства, призванного вызвать шок у своих реципиентов. Лишая зрителей дара речи, кинорежиссеры вполне определили свою функцию, когда они открыли для себя монтаж. Прославленные эксперименты Кулешова показали, что, склеивая куски отснятого материала, режиссер способен вводить воспринимающее сознание в заблуждение относительно мест действия (они могли казаться смежными, будучи на самом деле разрозненными) и изображаемых лиц (одно и то же человеческое действие меняло смысл в зависимости от того, на каком монтажном фоне оно происходило). Монтаж послужил инструментом для совершенного покорения зрителей немых фильмов. Вот в чем исследовательская проблема: кто, собственно, попадал в конце концов в распоряжение создателей этих произведений?