Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
“Путь Бро” — пощечина общественному вкусу, ожидающему от литературы неожиданности. Текст информативен, будучи отрицанием самой информативности. Он трансинформативен. Он вызывает в памяти продукты труда средневековых переписчиков-редакторов чужих сочинений, поновлявших, но не замещавших их другими.
Так же, как роман “Роман” уничтожал жанр, обозначенный в названии этого произведения, “Путь Бро”, заостряя начатое там, разрушительно пародирует самое литературность, зиждущуюся от своих фольклорных первоистоков, по утверждению P. O. Якобсона, на параллелизме — на, скажу я, самовоспроизведении (фикциональности, не имеющей для своего продолжения опоры в референтной среде), на автомимезисе (включающем в себя подражание внетекстовому миру как частный случай воспроизводимости, раз та не ведает того, что не уступало бы ей): “Я помню чудное мгновенье” “И вот опять явилась ты”. Автор заставляет читателя пережевать то, что тот уже раз проглотил. В некотором смысле роль “говноеда” отводится реципиенту. “Путь Бро” — насмешка над консумирующим обществом, которому приходится покупать сегодня тот же товар, что был приобретен вчера. Потребление остается, производство сходит на нет. Сорокин демонстрирует тщету всегдашней литературной погони за небывальщиной. Литературность разрушается, как ни странно, тем, что канонизируется. Комизм пыток в “Пути Бро” — из пародийной природы этого романа. Точнее, и из автопародийной, отвечающей его магистральной теме самопожертвования. Сорокин героизирует себя и беспощадно иронизирует над своим демиургизмом, живописуя Снегирева-Бро уложенным в гроб, откуда тот дирижирует антидарвинистским искусственным отбором. Родовое имя героя намекает — как птичье — на фамилию автора и отсылает — как связанное с холодом — к концепции романа. Универсализуя смех над литературой, Сорокин
Параллелизм обратим. Где в нем terminus a quo, а где — terminus ad quem, сказать нельзя, и, значит, писатель, делающий литературность предметом литературы, вправе задним числом приставить к историям, из которых состоял “Лед”, их предысторию. Картины, набросанные в том и в другом текстах, сменяются как в ленте кинофильма, пущенной от конца к началу. Бро, очутившийся в Германии (куда часто наведывается и его прототип), отбраковывает из “мясных машин” (революционер XVIII века Ламетри с заговорщической солидарностью приветствует Сорокина) достойных стать избранниками, объявив конкурс на участие в съемках кинофильма, который никогда не будет поставлен. Возможно, этот сюжетный ход — реминисценция, отсылающая к раннему шедевру Висконти “Belissima” (“Самая красивая”). Даже если я ошибаюсь в интермедиальной догадке, очевидно, что киноискусство и притягивает к себе Сорокина, и вызывает у него раздражение. Оно пренебрежительно аттестуется в романе как одно из “развлечений мясных машин” (с. 265). Будучи автодеконструированной, литературность одновременно и сводится к минимуму, разоблаченная в качестве лишь одной из умственных операций, и максимализуется, поскольку остается наедине с собой, упуская из виду то, что существует помимо нее. Черпая в своем минимуме вдохновение из кинематографа, сорокинское искусство слова в своей максимализованности не терпит соперничества со стороны этого смежного медиума, дискредитирует его (в том числе и прославленные монументально-документальные ленты Лени Рифеншталь, пересказанные в романе).
Тематизировав параллелизм, возврат к уже сказанному, Сорокин, естественно, должен был утратить интерес к поступательно-сменному движению выразительных средств, к художественному эксперименту. Если “Лед” виртуозно передает пестрые современные жаргоны — перверсные инновации языка, то “Путь Бро” выполнен в нейтральном — литературно среднестатистическом — стиле. Аскетизм автора, который вербально коррелирует со строгой пищевой диетой и отказом от сна его персонажей, достигает кульминационной точки в финальной части романа, где Бро открывает для себя машинообразность человека и упрощает свой рассказ так, что он фиксирует лишь сугубую феноменальность, только внешние контуры реальности. Этому выходу повествователя из людского мира легко найти аналог в абсолютизации остранения у Льва Толстого (например, в “Холстомере”). Но не стоит увлекаться сравнениями. Если толстовское видение человека с отприродной точки зрения обновляло и укрепляло литературность (что поняли формалисты), то у Сорокина вроде бы сопоставимый с этим прием служит тому, чтобы состарить словесное искусство, отбросить его в превозмогаемое прошлое, в сферу вырожденного примитива. Сорокин не более чем притворно потакает настроениям тех, кому хотелось бы конформно и комфортно (что одно и то же) устроиться в сильно подмороженной ныне России. Водит их за нос. На деле он занят тем, что всегда отличало сильный, суверенный интеллект. Писатель не готов к соглашательству не с путинской страной, которая ему по хую, как и вся барачная временность, а куда больше — с человеком per se. С неумолимой логичностью Сорокин подвергает критике также себя — как всего-навсего литератора. “Мне ужасно не хотелось говорить. Каждое слово возвращало меня в прошлое” (с. 83), — признается Бро. К этой формуле свертывается весь сорокинский роман. Он являет собой молчание в слове, исчерпавшем себя, апорию литературы, подточившей свои устои, эстетику паузы, которую когда-то (в 1967 году) Сьюзен Зонтаг описала на примере беззвучного музыкального опуса Джона Кейджа. Сорокин говорит многое и умалчивает важнейшее. По лежащим на текстовой поверхности романов “Лед” и “Путь Бро” ассоциациям братство изъясняющихся от сердца к сердцу можно отождествить и с архаическим тайным союзом посвящаемых; и со “стражами” из платоновской “Политейи”; и с апостолами, разносившими по свету христианство; и с мистическими сектантами, умерщвлявшими плоть; и с пуританами, ожидавшими, что на них снизойдет Божья благодать, неизвестно, на кого именно; и с масонами; и с властвующими элитами Вильфредо Парето и Петера Слотердайка; и с эсэсовскими сливками нордической расы; и с большевистской чекой — с хладнокровными рыцарями революционного насилия; и с клубным кругом новых русских, отгородившихся капиталом от быдла; и с московской Номой, которую я помянул в отзыве на “Лед” (КМ. 2002. № 1. С. 15–17). Для всех этих идентификаций в прозе Сорокина имеются основания, в которые я сейчас не буду входить. Мне хотелось бы указать только на то, что не артикулируют оба сорокинских романа о группе, выделенной из общества и в его синхронии, и в его диахронии. Всего приобщенных мирозданию — 23 000. Число 23 — это сумма пифагорейского цифрового ряда 3, 7, 13, вызывающего, как считалось, страх у смертных. Как известно, пифагорейский орден захватил власть в греческих городах Южной Италии. Около 500 года до Р. X. пифагорейцы начали терять свою политико-философскую и религиозную мощь. Если мое толкование правомерно (может быть, и нет), то цифровая бессловесность — апозиопеза Сорокина подразумевает, что изображенные им обладатели вселенского светового начала обречены на поражение. Менее всего они восходят к грядущему сверхчеловеку Ницше, из философии которого (“Der Hammer redet”) Сорокин — ради ложной адресации читателей — перенял образ молота.
В диалектике Мартина Хайдеггера человек, творящий историю, и сам оказывается преходящим феноменом. Путь, на котором пребывает homo historicus, делается стираемым, исчезающим прочь (der Weg -> das Weg), что Хайдеггер сформулировал в написанном вдогонку за “Бытием и творчеством” труде (“Beitrage zur Philosophie (Vom Ereignis)”, 1936—38) в непереводимом на русский язык афоризме: “Der Mensch ist das Weg”. Der..Ubermensch auch, — добавляет в своем тоже философском, пусть и облаченном в романную форму толковании человеческого пути Сорокин.
Насколько я знаю, среди рецензентов романа подобного же мнения придерживается один Евгений Иz но наши доводы в пользу такого восприятия “Пути Бро” не совпадают.
Общество без ностальгии. О кризисе социума, отвергающего ретроспекцию
Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2005, 1
1. Самодостаточное присутствие
1. 1. Кажется, сейчас впервые в истории культуры наступило время, которому чуж-да тяга в прошлое. Ностальгия всегда сопутствовала поступательному движению логосферы: раннесредневековые еретики (катары) вынашивали надежду жить по за-ветам апостолического христианства; позднее средневековье ознаменовалось откры-тием пропавших без вести мощей и расцветом мистических доктрин, учивших тому, как индивид в “близости к Первоначалу” (Майстер Экхарт) может противиться наращиванию истории [1] ; поглощенный открытием античного наследия Ренессанс отождествил интерес к старому с эпохальным новаторством; барокко попыталось на Западе в контрреформаторском порыве восстановить пошатнувшуюся власть Католической церкви, а на Руси очистить богослужебные книги от ошибочных наслоений; при всем прогрессизме Просвещение в лице Руссо идеализировало дикаря; романтизм вообще отказался от преимущества царить здесь и сейчас, занятый пои-ском своих корней где угодно, но только не в современности; в этой гонке вспять всех превзошел как будто в высшей степени злободневный позитивизм второй половины XIX века, редуцировавший человеческую деятельность до животно-рефлексивной; символизм оказался периодом тотальной стилизации, на потребу которой шел любой образец, некогда обладавший в культуре значением и значимостью; авангард постарался реактуализовать миф, а тоталитаризм (русский, итальянский, немецкий) стал, по сути, последним усилием осуществить translatio imperii; постмодернизм и вовсе прекратил заботиться о ходе истории и воздвиг некое безбудущностное, сконцентрировавшее в себе разновременность, настоящее, канонизировав re-make, выдвинув на передний план категорию “dеjа vu”, абсолютизировав архив и со-циальную память. Как бы большие диахронические системы ни рвались вперед, как бы ни были они своеобразны, ни одной из них не удалось полностью порвать с пре-дысторией, с ритуалом как исходным моментом культуры в целом, не устранимым из нее и тогда, когда она подверглась историзации. Культура то и дело по-ритуальному обращает жаждущий взгляд назад, так что разные ее временные отрезки, вопреки дискретности, оказываются связанными. То, что Ницше (Vom Nutzen und Nachteil der Historie fur das Leben, 1874) назвал “антикварным родом истории”, имеет функцией не только подавление инновативности, но и придание культуре на всем ее протяжении, начиная от архаического общества, единства и целостности. Устремленность в минувшее диктуется не одним лишь желанием попасть туда, где экзистенциальные проблемы были разрешены, где существование было проще, как считал Хосе Ортега-и-Гассет [2] (он изложил это соображение в 1944 году в эссе, посвященном охоте). В бегстве из современности человек преодолевает свою темпоральную раздробленность — свою рассеянность по периодам и эпохам. Поколению, которое выступило на социокультурную сцену после того, как угас постмодернизм образца 1960-х годов, довелось сформировать уникальное общество, лишенное ностальгии.
1
В своей знаменитой “Осени средневековья” (1919) Йохан Хёйзинга говорит о том, что “…мистика означает возвращение к преинтеллектуальному духовному состоянию” (Johan Huizinga. Herbst des Mittelalters.Stuttgart, 1975. S. 322).
2
Такого рода мнение удерживается в научной литературе и по сию пору — ср. понятие “structural nostalgia” в: Michael Herzfeld. Cultural Intimacy.Social Poetics in the Nation-State, New York; London, 1997. 109 ff.
Те факты, которые я приведу ниже, более или менее общеизвестны, но они не схватывались под обобщающим углом зрения.
За экономической глобализацией отчетливо проглядывает то обстоятельство, что стратегия современного предпринимательства состоит в отпадении от домашнего очага — всегдашнего центра ритуализованного жизнестроения, точки вечного возвра-щения на круги своя. Как показали военные действия США и НАТО в Сербии, за любовь к “дорогим могилам” (расположившимся в данном случае на Косовом поле) приходится теперь расплачиваться по самой высокой цене — их потерей. Гигантские государственные долги, в которых погрязли США и Германия (по примеру стран тре-тьего мира), означают не только возложение финансовой ответственности на плечи будущих правительств, заем у грядущего, но и превалирование актуальной нужды над воспроизводимостью социального порядка, отказ от воззрения на прошлое как на расширяемый капитал. Захватившая массы народонаселения азарт-ная игра на бирже требует от участников постоянного и напряженного слежения за курсами акций, сиюминутности всех помыслов — восприятие действительности деавтоматизирует не искусство, как то полагалось по формалистским рецептам, а ломаная линия цен на экране домашнего компьютера. Телевидение уже давно вытеснило запаздывающую за происшествием прессу на периферию информационного мира, ликвидировав в своих репортажах из горячих точек дистанцию между сообщением и его получателем, заворожив зрителей эффектом их соприсутствия в наглядно запечатлеваемом событии. Для нашего времени характерно, однако, уже не то, что телевидение доминирует над прочими медиальными средствами (как раз напротив: оно вынуждено сейчас делить свою информационную власть с Интернетом), но то, что оно стало главным орудием манипулятивных политтехнологий, подчинивших себе общественное мнение. Политическая власть черпает свою убедительность, стало быть, из того, в каком виде она непосредственно предстает перед телеаудиторией, — менее всего из традиции (партийной или непотически-мафиозной). Ярчайший пример здесь — конфронтация телегеничного немецкого канцлера Герхарда Шредера с соратниками по социал-демократии. Факт из того же ряда — упадок бывшего всегда сильным в Италии христианско-демо-кратического движения, уступившего командную позицию в стране альянсу, сколоченному телемагнатом Сильвио Берлускони. Народ в России еще мечтает о возрождении советской империи, но, хотя президентские имиджмейкеры и играют на этих чувствах, вовсе не отсюда определяется действительная государственная политика, которая ограничивается попытками (и то неудачными) лишь увеличить влияние Москвы в так называемом “ближнем зарубежье”.
Что касается упомянутого Интернета, то он, сделав архив культуры слишком легко доступным, лишил нас необходимости индивидуально сохранять, интернализовать ее данные, быть ее частными репрезентантами. Социальная память отделилась от личности. В cyberspace припоминается не свое, а чужое. Ин-дивидуальная история перестает быть связанной с мировой. Вместе с этим — диа-лектическим образом — распадается и персональный архив, стираемый день за днем по ходу продолжающейся электронной переписки. У эмиграции более нет культуропорождающего значения: покинувший родину (чаще всего по соображениям выгоды, а не по идейным) снует между новым и прежним местами жительства, пе-ресекая не запертые на замок границы и переставая быть тем самым носителем но-стальгической эмоциональности.
Наконец, текстовая практика современности двояко соответствует общественной. С одной стороны, в ряд первоочередных сенсаций выдвинулся роман “Элементарные частицы” (1998), в котором Мишель Уэльбек безжалост-но расквитался с только что минувшим — с западноевропейской социо-культурой, начиная с 1950-х годов, противопоставив ей утопию — жанр, напрочь забытый классическим постмодернизмом. С другой стороны, прошлое модернизируется, вклю-ча-ется в настоящее как его неустранимая составная часть: так, Славой Жижек воз-водит Лакана в ранг неоспоримого, навсегда действенного авторитета, изымая этого психофилософа из родного тому сюрреалистического контекста.
Нельзя сказать, что ностальгик вовсе исчез из нашего мира. Он еще не вымер и со-противляется наступившей эпохе тем отчаяннее, чем ощутимее реализуемый ею про-ект. Тот, кого влечет к себе прошлое (национальное, религиозное), превратился в мусульманского радикала-террориста, поставившего себе задачей разрушить общество без ностальгии из позиции исторически слабейшего в нем (в революцию идут не же-лающие эволюционировать) [3] . Жан Бодрийар определил террор (прежде всего 1960—1970-х) как крах символического обмена (Jean Baud-rillard. Les stratеgies fatales, 1983). К новейшему террору эта формула неприменима. Он совершается теми, кому хотелось бы, чтобы прошлое и настоящее находились в кругообращении, в отношении взаимосубституирования. В ответ на атаки исламистов администрация Буша-младшего решила принудительным путем выравнять в историческом времени разные регионы планеты, насильственно сконструировать мироустройство, изохронное американскому образу жизни. Ностальгию объявили вне закона. Демократия с нечеловеческим лицом (точнее, с руками, запятнанными пытками) расползается по свету именно из США вряд ли по той лишь причине, что они ну-ждаются в фактическом подтверждении своей монопольной военно-экономической мощи. Эта страна как нельзя лучше соответствует нынешней “небывальщине”, представляя собой, если верить Бодрийару (Amеrique, 1986), такой социокуль-турный строй, который уже и раньше был по преимуществу беспамятно сосредоточен на текущих делах, искал спасения в praesentia sine dubio.
3
Недавно (2004) в Германии была изловлена банда пожилых людей, грабивших банки. Это преступное поведение, посредством которого свой протест против общества выражали лица, ставшие в нем реликтовыми элементами, живой стариной, мало чем отличается в качественном плане от вылазок религиозных фанатиков.
Умонастроение, не вынашивающее мечту стартовать в будущее откуда-то из более или менее далекого прошлого, явилось на смену раннему постмодернизму, с точки зрения которого пребывание здесь и сейчас имело тот смысл, что подводило итоговую деконструктивистскую черту под всем добытым в истории человечества. История захлебывалась, завершалась в современности, у которой, однако, не было выхода из предшедствовавшего. Будучи логическим отрицанием исходной постмодернистской ментальности, наше время позволяет распознать в ней ее диалектику, заключающуюся в том, что чем меньше субъект истории привносит “свое”, ори-гинальное в уже накопленный опыт, тем менее это наследие оказывается осовре-мениваемым, потребным для сего момента. Особенностью постмодернист-ского попятного движения бы-ло парадоксальное неверие в возрождаемость традиций [4] . Бескомпромиссный модернизм наших дней был отчасти предсказан постмодер-нистами первого призыва. Такова духовная история (как по Гегелю, так и сама по себе): она негирует то, что внутренне готово подвергнуться ниспровержению. Акту-альное состояние социокультуры не злой умысел отдельных лиц, но фатум истории, которая не могла развертываться по ту сторону постмодернизма иначе, чем это случилось.
4
Повидимому, первым из постмодернистов о дифференцирующем повторе заговорил Жиль Делёз (Gilles Deleuze. Logique du sens.Paris, 1969).