Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Так же, как антропология подверглась историзации, историография и историософия тридцатых антропологизировались в исследованиях Льюиса Мэмфорда, Карла Ясперса и др. В своем динамическом развертывании культура проходит через целый ряд частноопределенностей, будучи изменчивой из-за того, что не достигает (стадиально и локально) полноты, но и Мэмфорд, и Ясперс считали, что цель истории лежит в воздвижении общечеловеческого символического порядка, покоящегося на широчайшем диалогическом согласии между всеми отдельными попытками людей найтись во времени. Современник американского исследователя цивилизации и немецкого философа, ленинградец Иеремия Иоффе, усматривал в настоящем сосуществование разновременных социоэкономических укладов и соположенных им эстетик и вынашивал надежду на скорое возникновение из этого конгломерата “синтетической” культуры, которой исчерпалась бы история. К этой группе антропологизированных воззрений на историю mutatis mutandis принадлежали и научные интересы Лихачева.
ДеЭс начал научную карьеру со статьи, напечатанной в лагерном журнале и затем перепечатанной в марристском периодическом сборнике. В этом тексте уголовник был обрисован как носитель мифологизирующего сознания. Сама история и стала для ДеЭса спасением от тех, кто в своей реликтовой исключенности из нее расшатывал устои общества. Противозаконным было для ДеЭса насилие над историей. Ему, пережившему Соловки и Беломорстрой, конечно же, был чужд радикализм в той ультимативной форме, какую он принял у Батая и ему подобных, и все же ДеЭс был радикалом — не в обывательско-журналистском
ДеЭс имел обыкновение приезжать на вокзал часа за два до отхода поезда. Он старался заполучить время в собственное распоряжение, владеть им, не становиться запаздывающим. Но здесь проглядывало и уважительное отношение к времени, признание того, что можно было бы назвать хронократией. Представление о ДеЭсе как добром дедушке горбачевской перестройки несколько односторонне. Он не остался в стороне и от ельцинизма, хотя ему наверняка было непросто примириться с сокращением размеров Российской империи. Я бывал с ним в Грузии и Армении. В Ереване он говорил о том, что Армения — это “острие” христианского мира, направленное против враждебного окружения. Государственное дробление восточного христианства не могло прийтись ему по душе. Но он принципиально принимал историю в ее данности нам. Только тот, кто умеет подчинить себя времени, способен и властвовать над ним. В готовности ДеЭса к самоотвержению было что-то женственное, в нем проступали андрогинные черты. Если и впрямь существует
абсолютное Зло, о котором размышлял Шеллинг и другие философы, то оно зарождается в архаических мужских союзах, крайне агрессивных и танатологичных, продолжаясь впоследствии в сходных воплощениях — и в святейшей инквизиции, и в кружках насильников-либертинов, изображавшихся де Садом, и в мафиозных группировках, и в эсэсовском братстве, и во всяческих тайных политических полициях, лишь использующих женщин, но никогда не допускающих их к высшему руководству. Абсолютное Зло рисовалось Шеллингу как замыкание сознания на самом себе. Как мне кажется, в этом случае скорее нужно говорить о явлении не чисто ментального, а биокультурного порядка. Сугубо разрушительны объединения лиц, уже в силу отличительного полового признака не служащие воссозданию рода, конфронтирующие с обществом в целом на джендерной основе, направляющие свою, не канализованную либидно, энергию против самой витальности. Антропологическое мировосприятие и миропринятие невозможны без некоторой доли андрогинности в субъекте. И та органичная, не пришедшая извне дисциплина ДеЭса, о которой говорилось выше, не имела бы места в мужской душе без присутствия там “Вечно женственного” — того Другого в нас самих, которого нельзя ослушаться, как и матери. “Над чем вы сейчас работаете?” — спросил я ДеЭса в одну из последних встреч с ним. Он улыбнулся в ответ: “Ни над чем”. ДеЭс несколько преувеличивал — в конце жизни он приводил в порядок архив и готовил к публикации старые заготовки. Но совсем нового он после того, как ему исполнилось девяносто лет, не писал. Он добился максимума самоконтроля, которого можно ожидать от созидательной личности: прекратил творчество, предохраняя его от упадка. Перед супом подали капустный салат. “Помогает от цинги”, — заметил ДеЭс, как если бы блокада не миновала. Он сделал ставку на выживание, а не на того или иного правителя.
В 1960—1970-е гг. евроамериканская культура перестала быть спасительной. До того уже измельчавшая, сотериология отныне выродилась вовсе и обратилась в свою противоположность (эта тенденция чувствуется уже у Хайдеггера и Батая, но все же у обоих человек рискует, тратит себя, чтобы пребывать и далее в бытии, обостряя свою причастность ему). Дабы не порождать более симулякров, культура должна направиться к окончательной катастрофе, утверждал Жан Бодрийар. Скрытно откликаясь на его “Символический обмен и смерть”, Деррида вообще отменил опасность, от которой надобно было бы спасаться: он провозгласил “конец конца”, “Апокалипсис Апокалипсиса” и оптимистично заверил свою аудиторию в том, что термоядерная война в прошлом, раз люди пережили ее в своем воображении. Жиль Делез и Феликс Гваттари прославили вместо спасительной силы антимессианизм — военную машинерию кочевников. Лиотар исправил Маркса (расквитавшись с грехами своей левой молодости): общество не телеологично, его задача не Великое спасение, а охранение уже наличных малых коллективов, ведущих друг с другом “языковые игры”. Если в постмодернистской культуре и спасались, то в сектах — в самом что ни на есть традиционном рефугиуме, пусть даже они и были новообразованиями. Секты умножились в конце ХХ в., потому что высоколобая культура не захотела быть целительным средством. Не то чтобы я свято исповедывал “принцип надежды”. Но когда сотериология так или иначе отвергается, вместе с ней крошится фундамент культуры, теряется доверие к ней со стороны ее массовых потребителей, падает ее авторитет, питающий все отдельные культы личностей. И тогда наступает то, что происходит сейчас.
На развалинах постмодернистской парадигмы сотериология возрождается в обессмысленном и окарикатуренном виде. Разработка долговременных программ по обеспечению человека надеждой-надежностью сменилась жизненным стилем тех, кто рассчитывает на скорый финансовый успех, гарантирующий воздаяние на миг, по сию сторону смерти. Отставшая от Запада по части постмодернизма, Россия обгоняет теперь евроамериканскую культуру в насаждении этого типа поведения, имеющего немало общего с достопамятным бытом тоталитарной номенклатуры. Теряя смысл, ищут бессмертия в клонах, как будто повторенное
Из истории никуда не деться. В этом ДеЭс был прав. Но если не подвергать ее критике, она забуксует. В этом смысл всех эсхатологий, пессимизма, ставящего под сомнение не частности истории, а человеческое время в целом — и двигающего его в небывалое. Будем на сей раз скромнее, поумерим эсхатологизм: не хотелось бы, чтобы история застряла в сегодняшнем дне
Две неизвестные статьи Пастернака о кинематографе?
Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 2
Вопрос об отношении Пастернака к киноискусству недостаточно обсужден в научной литературе. Между тем уже в августе 1913 г., проводя лето с родителями в Молодях, он направил Сергею Боброву визионерское письмо, в котором изложил свои представления о будущем кинематографии. К этому посланию я еще вернусь. Пока же — в порядке беглого обзора — укажу на последующие отклики Пастернака на явление “десятой Музы”.
В 1918 г. Пастернак создает (к десятилетию производства отечественных картин) один из первых в русской, да и в мировой литературе художественных текстов о съемках фильма — “Письма из Тулы” (на год опережая прославившийся кинороман Жюля Ромена “Доногоо-Тонка”, трактующий тот же предмет). Синеасты, фигурирующие в “Письмах из Тулы”, ставят историческую драму из эпохи Смутного времени, посвященную восстанию Болотникова (1607). Скорее всего Пастернак вспоминал в годы революции по контрасту с ней фильм “1613” продюсера А. О. Дранкова и режиссера Б. В. Чайковского, выпущенный на экраны к трехсотлетию Дома Романовых. Это кинопроизведение пестрело ана-хронизмами (среди действующих в 1613 г. лиц были гетман Жолкевский и Василий Шуйский, не участвовавшие в ту пору в московской политике) и получило скандальную известность: сценаристу Е. П. Иванову (театральному драматургу и бытописателю) не был выдан гонорар, которого он ожидал. Связывание кинопостановочной деятельности с фактами Смуты было нужно Пастернаку для того, чтобы подчеркнуть самозваную природу недавно народившегося кинематографа. Но самовыдвижение кинобогемы на роль властителей дум и моды вызывает у рассказчика не дистанцированную критику, а пугающее его ощущение сходства с членами съемочной труппы: “Это я сам”, “Как странно видеть свое на постороннем”. Имели ли “Письма из Тулы” в виду фильм о воцарении Романовых или нет, в любом случае Пастернак мысленно обращался в этом тексте (в своего рода постсценарии) к 1913 г., когда обозначился его интерес к кинематографу. Мотив двойничества автора “Писем…” с синеастами, увлеченными событиями начала ХVII в., имеет биографическую подоплеку: в мае 1913 г. на университетских выпускных экзаменах по отечественной истории Пастернаку достался билет с вопросом о Смутном времени.
Той же неоднозначностью в оценке “десятой Музы”, которой проникнута художественная проза Пастернака, отличается и его письмо Боброву о жанре киноромана (19 февраля 1923 г.). Находясь в Берлине, Пастернак хлопотал об издании романа Боброва “Спецификация идитола”, который и был там опубликован в 1923 г. книгоиздательством “Геликон”. “Прозроман ускоренного типа”, сочиненный Бобровым, “раскадрован” на короткие сцены наподобие киноленты и соревнуется с искусством фильма в калейдоскопическом изображении погонь, чудесных спасений, заговоров, катастроф, массовых волнений, техномагических средств и т. п. Пастернак высказывается сразу и “за” и “против” киноромана: “Сейчас […] много говорят о бульварном, кинематографическом, авантюрном и др<угом> романе […] Я пишу кинематографическую вещь, вам это чуждо, Борис Леонидович?” Да нет, знаете… да, конечно”” (Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий. Публикация М. А. Рашковской // Stanford Slavic Studies. Vol. 10. Stanford 1996. P. 136–141). Как раз формирующийся жанр признается в этом письме в той мере, в какой он сохраняет в себе примат литературы, логоса над визуальностью: “Люди забывают, что всякое А = А”. “Спецификация идитола” не устраивает Пастернака там, где Бобров отказывается от слова, подразумевающего “бесконечный, неисчерпаемый и раззадоривающий вопрошателя остаток”, ради слова, бездумно рассчитанного лишь на эффект наглядности. Сообразно выбранной теме Бобров с намеренной хаотичностью повествует об освобождении внутриатомной энергии, которого добились сразу три лица: изобретатель Порок, анархист Ральф Родвиг и некий таинственный Эдвард Идитол, претендующий на то, чтобы стать правителем всей Земли. Сюжет киноромана складывается из разнообразных попыток буржуазного мира выяснить, как и кем было совершено открытие, вызывающее большие социальные беспорядки. В одной из заключительных глав трое изобретателей, до того парившие в воздухе с помощью миниатюрных аппаратов, приводимых в действие атомной энергией, встречаются друг с другом на скале посреди Тихого океана. Пастернак ожидал, что здесь развернутся прения между носителями взаимоконфронтирующих идей, но вместо этого нашел лишь зрительно представимое описание события с не вполне проясненным исходом: “…от встречи Ральфа с Пороком, а тем более от столкновения их обоих с Идитолом, в особенности на острове, хотелось бы большего […] Это — необъективная поверхностная глава. Это сочинено, это кинематографично […] Правда, ты и сам перекрыл этот случай […] достаточно неопределенной и сотканной из умолчаний пеленою, заставив занавес ко всей вещи упасть именно над этим беспардонным местечком”.
В письмах Цветаевой и С. Я. Эфрону (соответственно март и апрель 1926 г.) Пастернак с обычной своей биполярностью в отношении к киноработе отзывается о творчестве Эйзенштейна. Пастернаку был близок “Броненосец Потемкин””, в котором он обнаружил, как сообщал Цветаевой, “совпаденье до точности” с главой “Морской мятеж” из поэмы “Девятьсот пятый год”. Однако против “Октября” Пастернак протестовал. Он писал мужу Цветаевой (далеко не случайно предназначив его, участника Белого движения, в адресаты своего рассказа): “Видел вчера новую кин<ематографическ>ую картину талантливого режиссера, автора Броненосца “Потемкина””, на тему Октябрь” […] Черт их дернул, постановщиков, зазвать, кажется первым, меня в эти взволнованно-именинные потемки (в “каморку” рядом с кинозалом. — И. С.). Вы нам скажите правду, как еще ее услыхать”. Они стояли торжествующие, молодые, а приходилось говорить им безнадежные неприятности. Но зато и беспардонна нравственная сторона картины. И это — история?! Все, что не большевики, — пошлая карикатура” (Марина Цветаева, Борис Пастернак. Души начинают видеть. Письма 1922–1936 годов. Изд. подготовили Е. Б. Коркина и Д. Шевеленко. М., 2004. С. 478).