Фирмамент
Шрифт:
— Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
— Что? — не поняла Одри, и великий рассмеялся. Для отлаженного механизма это было достаточно искренне и заразительно, так что пришлось закусить нижнюю губу и ущипнуть себя — тайно, скрыто, под столом, сквозь платье, за бедро.
— Может быть, вам тогда стоило умереть, даме?
Так пророчествуют — обыденно, холодно препарируя скальпелем анализа еще не свершившееся, но уже видимое, неизбежное, неживое в собственном предназначении, втиснутое в круговорот сцепившихся шестерней — ничтожный маховичок судьбы, тик-так громоздких часов солнечной системы, обреченных на прохождение одних и тех же цифр, дат, событий, трагедий и смертей.
— Я умирала много раз, великий, — призналась Одри. — В тысяче разных мест Ойкумены, тысячью способами и случаями. Не могу сказать, что это приятно.
Собеседник отложил ложку и прижал к губам салфетку.
— Вы тоже проповедуете истину, даме? — поинтересовался
— Чем же плохо место, великий? Ваше присутствие придает ему значимость и избранность, — вежливо сказала Одри. Перемена блюд происходила в абсолютном молчании и все той же пустоте сверкающих вокруг их стола занавесей света, сквозь которые очертания кают-компании и присутствие других пассажиров становились неважными, неинтересными, расплывающимися в переливе вспыхивающих в паутине воздуха радужных огней. Взгляд не мог найти иного покоя, кроме реального лица собеседника, слишком гладкого, чистого, человеческого, чтобы быть подлинным в окружающем карнавале уродств, болезней, нужды, запускающих свои опасливые лапки даже в верхние ярусы корабля. Воспитание требовали сосредоточиться на собственных ногтях грязных и обломанных, на исцарапанных руках, от которых должно было пахнуть напалмом, но вызывающая яркость великого и медитативный голос соблазняли презреть условности. Что может женщина в мире великих?
— Миф машины слишком крепко въелся в наши желания и возможности, даме. Даже в убогой лоханке каждый подспудно ощущает гордость и доблесть в победе над временем и пространством, стараясь отторгнуть проклятие Крышки. Слишком настойчиво мы видим в проблеме человека проблему машины или, если даме угодно, науки, знания, политики. Любая неестественность готова стать главной подсудимой в несправедливом процессе осуждения Человечества. Вы меня понимаете?
Одри покачала головой. Требовать понимания от ничтожества, презренной пыли у ног вечности было близко к смертельному приговору или оскорблению, если бы в ней была хоть капля достоинства, ради которой великому можно шевельнуть рукой. Ее вывинчивали, выкручивали из прозрачной раковины убежища, вытаскивали под иссушающее дуновение неведомого ей знания, в котором все было знакомо, банально, словно все тысячелетия скитаний она носила в себе этот текст, словно страдания были безжалостно выколоты на теле, и нежные касания обнаженной кожи взывали к жизни муку неведомого долга, главной цели, смысл которых ускользал, испарялся в настоящем, оставляя печаль и тоску.
— Нет ничего нового под солнцем, — эхом отозвался великий. — Красота и империи обращаются в прах под руками тех, кто верит в вечность, кто хочет остановить обман времени, стать великим, не понимая, что под Хрустальной Сферой невозможно обладать, владеть, овладевать. Даже презреннейшая из женщин просочиться сквозь пальцы старостью, увяданием, равнодушием и предательством. Не так ли, Одри?
Это было мгновение истины. Имя всколыхнуло забвение, черная занавес истлела и распалась, мир явил свою искусственность и придуманность, обрушиваясь неряшливыми комками иллюзорности, лишая воздуха и жизни, вырывая непереносимый стыд забытых обязательств, сталкивая в одной точке миллион угловатых и хрупких отражений, стискивая, спаивая в нечто неразборчивое, астигматичное, слепое и давно ушедшее. К ее судьбе был подобран тот единственный ключ, чей поворот вскрывает смысл, потрошит жизнь, превращает в глупую марионетку, лишенную воображения и самомнения, свободы воли и грез, феноменология которых и называется человечностью. Кто говорил о мистическом? Кто жаждал откровения? Кто оказался настолько жесток, чтобы даже пыль страдала от собственной бесцельности? Она была узором на ветхой ткани, запутанной вязью письмен давно сгинувших культур, жалким воплощением стремления к беспредельности звезд, прочь из под Крышки, в бездну пространства. Бесплодная участь жаждала раствориться в бесцельности мироздания, привнести в него смысл и направление.
— Попробуйте, даме, уверяю — это вкусно. Зразы из филе судака, фаршированные крабами, грибами и зеленью. Или вы предпочтете запеченного карпа с гречневой кашей, свиную рульку с капустой и соусом "красное вино"?
— Благодарю вас, великий…
…Разрыв. Еще один разрыв, проложенный вторым бессмысленным сюжетом. Следовало бы сжать раскалывающуюся от боли голову стальным обручем, прижать указательные пальцы к глазам, погружаясь в хаос черных теней, но даже ей приходилось придерживаться последовательности событий. Трюм — раз. Одри два. Когда это было? В какой последовательности? Почему — имя? И что произошло потом? Или до того? Транспонированное время. Вытянутая в реальность матрица пространственно-временных функций, откуда случайность вытягивает наобум картины, и она вынуждена им следовать, выстраивая собственный сюжет, достойное приключение, предпринимая еще одну попытку коммутации устремленности к небу. Абсурд. Алогичность.
Вкус еды не приносил облегчения, оставляя оттенок вяжущей пустоты и глухо звучащих заклинаний кулинарных изысков. Одри ковыряла вилкой хитроумно сотворенные залежи мяса, фруктов и, как подобает знатной даме, внимала речам. Вселенная больше не играла с ней в случайности, и это откровение лишало смысла физические и духовные движения. Перегруженность смыслами, брызжущими при малейшей попытки как-то определиться в потоке событий и небытия, пророчествами, отсылающими к прошлому и лишающими живое настоящее чего-то неуловимо важного, неотъемлемого, каких-то красок и запредельных шумов, того фона, который не замечается, но привносит свежесть становления даже в затхлую атмосферу убого рейсового толкача. Слишком сложные референции, коннотации, иллюзии сопровождали ее путь из будущего в непредсказуемое прошлое, потому что каждый шаг двоился, троился, прошедшая для нее секунда раскрывалась веером возможностей, но память не расплывалась, как не может расплываться альтернативами личная прожитая судьба, а крепко удерживала безумие направления, лишая вразумительного языка, вещей, материи, сталкивая в логос эйдоса, откуда даже самые простые слова сворачивались в столь плотные комки номоса, что вряд ли кто-нибудь мог углядеть в подобном безумии идею и волю.
— Вы верите в особый взгляд, даме? — внезапно спросил великий.
— Мне незнакомо это понятие, — ответила Одри, стараясь не вздрагивать и не морщиться, физически ощущая угрюмый распад будущего и нарастающую путаницу в собственном трепещущем Я, отчаянно взывающем в опустевшую вселенную к умершим высшим силам. Что, если бог — человек? Что нет никакой мудрости, чистоты, надежды, милосердия? Что это даже не становящийся, еще неумелый, искалеченный, взрослеющий бог, а тот самый — окончательный, единый и единственный? Если бы бога не было, то все было бы можно. Но если бог есть человек, то уже ничего нельзя, все — бесполезно, бессмысленно.
Произнесла она это или великий прочитал ее мысли, так же уловив изменения, разрывы в ветвящемся настоящем, но он задумался, отвлекся от своего королевства, потерял, или лучше сказать — позволил подданным почувствовать жуткое мгновение безвластия и свободы, но этого было достаточно, чтобы амальгама достоинства отслоилась, осыпалась с ослепляющего лица, открывая жуткую мешанину морщин, старческих пятен, шелушащейся кожи и выцветших до голубоватой белизны маразматических глаз. Дуновение пролегло по кают компании, тихо и неотвратимо сдирая со стен декорации и обнажая изъеденные пространством, холодом и радиацией рангоуты, листы обшивки, изуродованные неровными шрамами вакуумной сварки.
— Это близко к отчаянию, — наконец согласился великий, возвращая уют и тепло. — К безысходному отчаянию, которое глубже, чем самая черная безнадежность. Раньше подобное именовали тошнотой, чувство невозможности жить, жить не из-за потерь, обмана или лжи, а из-за слияния с реальностью, бытием — неуютным, шершавым, плохим и окончательным в своей отвратности. Теперь кто-то называет это Крышкой, кто-то — Хрустальной Сферой, кто-то пространством или Ойкуменой, не задумываясь о причинах, о следствиях. Для многих здесь вообще нет проблемы, как нет проблемы смысла жизни для червя. Для тех, кто когда-то назывался учеными, это — загадка мироздания, объяснимая, быть может, формулами, законами, требующая своего решения, но не выделяющаяся среди более интересных и оплачиваемых задач. Фундамент — пустые слова, остроумный бред, неутешительный исход. Как было бы здорово! Вселенной действительно нет в том смысле, в каком мы принимаем существование таких вещей, как эта ложка, тарелка, Уран, Одри. Она — лишь мертвый, смерзшийся песок бесконечных возможностей и исходов, вариантов и шансов, нереализованных потенций, замерших на острие выбора Эверетта, ждущих прихода того, что реализует их, вскроет, лишит содержания пространство и время, прорвавшись к самым основам бытийной триады. И на Человечество возлагается великая миссия стать тем сперматозоидом, который оплодотворит Логос, рождая истинного бога. Но, даме, заметьте, что за подобным лживым пафосом может скрываться какая-то часть правды. Но не вся.
— Мне есть смысл говорить, великий?
Он рассмеялся. Это было настолько необычно и вызывающе оскорбительно, что Одри лишь равнодушно склонила голову.
— Прошу забыть о моей несдержанности, даме, — махнул старик салфеткой. — Я еще держу те времена, когда такое поведение в большинстве обстоятельств не несло наказания или неудовлетворения. Эмоции, всего лишь эмоции. Наш дух растлением до сей поры объят! Средь чудищ лающих, рыкающих, свистящих, одно ужасней всех: в нем жестов нет грозящих, нет криков яростных, но странно слиты в нем все исступления, безумства, искушенья; оно весь мир отдаст, смеясь, на разрушенье, оно поглотит мир одним своим зевком! То — Скука! Скука в водовороте войны. Война — творец всего. Вселенной нет, но нас тоже пока нет. Лишь материя может позволить себе такую роскошь кипеть пустотой и быть ею. Пустота разума — его амбиции. Пока мы точно не решим, что мы вообще хотим, мы обречены гнить, гореть и обращаться в прах под Крышкой. Вот только, что может стать этим зерном кристаллизации? Мгновением нашего освобождения и гибели как Человечества? Что-то великое и прекрасное? Умиляющее единение овец и козлищ? Или что-то незаметное, привычное, обыденное? Малая и слабая сила?