Фирмин. Из жизни городских низов
Шрифт:
Вот так я вторично прибыл в Корнхилл. В первый раз меня несли зыбкие воды Маминой утробы, теперь вот складки Джерриного свитера. Я плыл в корзине, как Моисей. [59]
Когда мы подъехали к «Книгам Пемброка», Джерри с превеликой осторожностью приподнял велосипед над краем тротуара и прислонил к витрине. Хмурость Шайна хлынула к нам сквозь стекло — неприветливая, поперек себя шире физиономия торчала в витрине, как такая мизерабельная сова. Выглядывая из корзины, из своего шерстяного конверта, я был к нему ближе, чем когда бы то ни было прежде, ближе даже, чем в тот судьбоносный миг, когда впервые наши взгляды скрестились, мой, исполненный любви, и его, исполненный… чего? Оглядываясь назад, склонен полагать,
59
См.: Исх, 2:2–10.
Джерри, как всегда, на него не обратил внимания.
Он качал меня в шерстяной охапке, мы входили в дверь под КЛОЗЕТОМ. Действуя локтями, он распахнул дверь с надписью по стеклу: ДОКТОР ЛИБЕРМАН. ЛЕЧЕНИЕ ЗУБОВ БЕЗ БОЛИ. Тихо вздохнув, она за нами затворилась. Внутри было темно, пахло холодом и сыростью. Медленно, тяжко, ставя сперва одну ногу, потом к ней подволакивая другую, он, как ребеночка, меня пронес по трем маршам темной лестницы. Усы вздымались, опадали, и на каждой площадке он останавливался, чтоб отдышаться. На каждом этаже было по нескольку дверей. Все выкрашены в бурый, только у доктора Либермана в зеленый цвет, и над каждой дверью сверху — фрамуга матового стекла.
Комната Джерри была на самом верхнем этаже в тылу дома. Засучив рукав свитера над сгибом локтя, он рылся у себя в карманах. Выпотрошил их, извлек горсть всякой всячины: спичечный коробок, монетки, кусок белой бечевки, несколько орешков, медный шуруп. Почти все разбросав по полу, ухитрился в этой куче обнаружить ключ. Пальцы были короткие, толстые. Вот Джерри отпер-таки дверь, открыл ногой, и мы вошли. Он бережно меня уложил на постель, стараясь не толкнуть, и устроил из свитера нечто вроде гнезда. Потом утрамбовал его с одной стороны так, чтоб я, не задирая головы, мог оглядеться.
Комната была не сказать чтоб большая, и на первый взгляд мне показалась кладовой. Кроме мебели (железная кровать, кожаное кресло, рваное, бесстыдно вывалившее белое нутро, комод под накрененным зеркалом, на котором кто-то помадой, что ли, нарисовал усатую косую рожу, показывающую всем язык, книжные полки, сооруженные из некрашеных досок и бетонных блоков, стол с эмалевой столешницей, черно-щербатой по углам) здесь были коробки, картонки, деревянные ящики, наваленные один на другой чуть не до потолка. С опасной вершины самой большой пирамиды клонилась детская коляска, такая, знаете, их возят за длинные металлические ручки. Бока коляски удлинялись при помощи деревянных реек, на которых кто-то большими красными и желтыми буквами вывел от руки: И. Д. Магун. Несколько минут спустя Джерри приволок свой велосипед и водрузил поверх всего остального. Никогда еще я не видывал, чтоб человек вел такую крысиную жизнь.
Он открыл дверь за книжными полками, стал рыться в кладовой, работал руками, урчал, выкапывал, швырял на пол у себя за спиной — одежу, обувку, полуразваленный проигрыватель, тостер, веселенькие кипы журнала «Лайф» и снова коробки, коробки, коробки. Прямо, прошу прощения, как роющий землю пес. По другую сторону от книжных полок был подле кладовой закуток, и в нем раковина и столик. Большая синяя тряпка свисала со столика до полу, пряча, как я потом выяснил, металлический бак для всякой дряни. Там же на столике среди нагромождения плошек и кастрюль ютилась зеленая горелка. Свет дня с трудом пробивал большую подслеповатую оконницу. Был над единственным окном козырек при отсутствии штор, а внизу — батарея, которую кто-то — лишь с частичным успехом — пытался выкрасить красным.
Наконец Джерри нашел то, что искал в кладовой: серую обувную коробку, и он ее поставил на попа со мною рядом, рассыпав содержимое — письма, конверты, несколько сине-белых игральных карт с велосипедом на рубашке и бездну фотографий. Я увидел Джерри вверх тормашками, куда моложе нынешнего — черный бобрик, длинная и голая, как у Генри Миллера, верхняя губа. Сидит у заваленного
Он положил свернутое полотенце — с надписью «Отель Рузвельт» — на дно коробки, осторожно поднял ее (со мной внутри) и поставил на пол. Полотенце было в синюю полоску. И Джерри Могуном не пахло. А он все разговаривал со мной веселым, ласковым голосом — сиплым, рассыпчатым, будто пересыпают гравий, — роясь в холодильнике и не поворачивая головы.
— Чего б тебе такого предложить, а, Шеф? — Он сипел. — Молочко? Молочко — это идея. — Вынул баночку с красной крышкой. — Арахисовое масло когда-нибудь едал? — И склонился над моей коробкой, свесив огромную башку.
Арахисового масла я в жизни не едал, даже и не пробовал. Как, впрочем, и молока: сомнительный состав, какой выжимал из Мамы, не в счет, наверно. Молоко мне было подано на красной крышечке, масло бруском на вощеной бумаге. Изысканнее этого арахисового масла я в жизни ничего не ел. Молоко оказалось тоже очень даже ничего, прохладное такое, сладкое. Он смотрел, как я ем, улыбался. Приговаривал: «Пей-пей, кушай, ам-ам».
Потом он стал возиться в закутке. Он варил рис в кастрюльке с водой и, когда сварил, слил, придерживая крышку рукой и полотенцем. Облако пара взошло над раковиной, затуманило окно. Джерри на меня посмотрел, сказал: «Оп-ля». И расхохотался, громко пересыпая в легких крупную гальку. Плюхнул в рис соевого соуса, перемешал. Смахнул в сторону бумаги и книги, расчистил место для кастрюли на столе. Ел он рис ложкой, зажав ее в кулаке, как ребенок, и очень медленно жевал. Я рассчитывал, что он еще со мой поговорит, но в тот вечер ничего не получилось.
Бухнув всю посуду в раковину — оп-ля! — он схватил куртку и ушел, и долго его не было, и он вернулся так поздно, город совсем уже завечерел, затих, — только изредка сирена взвоет, вякнет автомобильный рожок, да еще мне громко дергало ногу, — и он прошлепал к постели, не вкючая света. От него пахло, как от Мамы. Я слушал, как он спит, медленно, тяжко, и я слышал, как он смеялся во сне, а утром я увидел, что он не раздевался на ночь.
Вот так началась моя жизнь с Джерри Магуном, вторым человеком на свете, которого я в своей жизни любил. Несколько дней я был лишен способности передвигаться, боль не давала спать. Я лежал себе тихонечко у себя в коробке и давал названия вещам. Стол, вечно навьюченный всякой дрянью, я назвал Верблюдом. Коробка стала Отелем. Окно теперь было La Fontaine Lumineuse, [60] и я назвал наше кожаное кресло — Стэнли. Я давал названия вещам, и я наблюдал за Джерри. Днем я не спускал с него глаз, а ночью я слушал, как он дышит.
60
Светлый родник (фр.).
Он так сложил мое полотенце, что сверху осталось только ВЕЛЬТ, и я лежал, прищурив один глаз, вжав другой в полотенце, и смотрел, как скачут по вафельному простору холмы. И бежали, бежали саванны прочь от громадного Т на переднем плане — гигантского безлистого баобаба — к малому, тающему, уводящему вдаль В. В те первые дни, стоило Джерри уйти, я, лежа тихо, смотрел, как легкие лани летают через Л, как чешет об Т шишковатую голову изысканный жираф. И ведь часами не надоедало. А когда наконец хрустел ключ в замке и я приподнимал над одеялом голову, бедные вспугнутые твари улетали, как птицы, и улетали вслед за ними по муравчатым склонам их пестрые голоса. Так красиво, так грустно. Я уж подумывал, не лучше ли быть перелетающей через А трепетной ланью, чем человеком, и не лучше ли иметь длинные ноги, чем подбородок.