Флегетон
Шрифт:
Меня нашел штабс-капитан Докутович и, мрачно поглядев на мой кочегарский вид, поименовал меня «господином штабс-капитаном», запретив впредь подобное гусарство. Я хотел огрызнуться, напомнив, что нельзя ставить командирами взводов молокососов, начитавшихся Буссенара, но дисциплинированно смолчал. В конце концов, моя рота – я и отвечаю. В том числе и за любителей Буссенара.
Мы заняли те самые окопы, откуда вышибли красных два часа назад, и стали осваиваться. Убегая, краснопузые умудрились бросить целых три пулемета, причем все три исправные. Один из них был ручной, системы «гочкис», точно такой, как у поручика Усвятского. Вообще-то говоря, «гочкис» машинка ненадежная и часто заедает, но мы были рады и этому.
В одном из окопов, очевидно, штабном, я нашел большую карту Крыма, на которой красные стрелы уже устремились к Симферополю.
Пока я обогащался эстетически, где-то поблизости зашумели, и в блиндаж протиснулся поручик Усвятский, сообщивший, что обнаружены живые большевички. Я удивился, отчего это они до сей поры живые, но поручик вздохнул и уточнил, что они раненые. Это был наш закон: раненых, ежели, конечно, они не брались за оружие, не трогать. Делали мы это не из уважения к Гаагской конференции, а из сурового расчета – чтоб красные щадили наших раненых. Обычно они их не трогали, за исключением, само собой, офицеров. Впрочем, «краскомы» и «политкомиссары» также не могли рассчитывать на нашу милость.
Раненых оказалось трое, причем, двое были без сознания, а третий, с виду явный комиссар, пытался стрелять, когда поручик Усвятский накрыл их убежище. Выстрелить, правда, не успел – сестра милосердия, находившаяся рядом, вырвала из рук комиссаришки револьвер, чем, весьма вероятно, спасла непутевую рыжую голову студента-химика. Когда я добрался до всей этой компании, тяжелораненые, как им и положено, лежали молча, комиссар мешком валялся на земле под присмотром двух юнкеров, а сестра милосердия, довольно миловидное белокурое создание, сидела рядышком и что-то бормотала. Я прислушался и уловил нечто вроде «белые гады» и «убейте сразу».
Первым делом я поинтересовался, что, собственно, случилось, но юнкера лишь пожали плечами, а возникший вслед за мной поручик Усвятский предположил, что девица готовится к мученической смерти. Я решил, что поручик прав. Вообще-то мы сестер милосердия не обижали, дроздовцы и марковцы, насколько мне известно, тоже. А вот головорезы из бригады Витьки Покровского – это дело другое. Про Андрюшку Шкуру и его башибузуков и говорить нечего. Впрочем, красные вели себя не лучше.
Вскоре новость облетела весь наш отряд, и сзади меня выросла целая толпа. Я цыкнул на любопытных, велел не пугать девицу и, приказав разобраться с комиссаром, пошел докладывать. Штабс-капитан Докутович рассудил как Соломон, дав указание взять пленную в качестве сестры милосердия в отряд, а раненых присоединить к нашим вплоть до выздоровления. Он начал было распоряжаться и по поводу комиссара, но тут поблизости треснула пара выстрелов, и штабс-капитан сообразил, что с комиссаром уже все в полном порядке.
Заниматься этой историей дальше было некогда, и я пошел проверять пулеметные гнезда. С пулеметами вышла загвоздка. Собственно, пулеметы были в порядке, а вот пулеметчиков теперь явно не хватало. В январе, когда нас оставался еле-еле взвод, я ставил к пулеметам офицеров, но теперь им нужно было заниматься нижними чинами. К тому же прапорщик Немно честно признался, что с пулеметом дела не имел. Вот нивелир – дело другое... Прапорщик Геренис радостно потянулся к «гочкису», но я посмотрел на него достаточно хмуро, велев почистить имевшийся во взводе «максим». В конце концов, я нашел троих юнкеров и одного бывшего красноармейца, которые вроде бы что-то в пулеметах понимали. Юнкеров я поставил к «максимам», красноиндейца решил покуда попридержать в резерве, а «гочкис» отдать поручику Голубу. Через некоторое время я обнаружил, что поручик вооружил пулеметом того самого Семенчука, который произвел меня в «товарищи». Я хотел было вмешаться, но потом решил оставить все как есть. В конце концов, поручику виднее.
Тут где-то впереди что-то ухнуло, затем еще, еще, и подбежавший вестовой проорал, что господа красные идут. Я вытащил «цейс», убедившись, что какое-то шевеление и вправду заметно, но время еще есть. Минут десять, не больше, но вполне хватит для самых неотложных дел. Ну хотя бы для того, чтобы найти поручика Усвятского, которого я намеревался направить в третий взвод.
Поручик между тем пропал. Я уже начал волноваться, когда, наконец,
Поручик Усвятский, прочтя эти строки, просит внести поправку. Он рассказывал Ольге не анекдот, а всего лишь о том, как сдавал органическую химию профессору Осипову. Поправку вношу, но, по-моему, это одно и то же.
21 апреля.
Три дня не писал. Одолела какая-то странная хворь, когда ничего не болит, но кружится голова, а сил хватает только на то, чтобы лежать пластом и смотреть, как над головой чуть колышется белый полог палатки. По-моему, ничего серьезного, нормальное следствие пяти лет войны и трех контузий. Поручик Усвятский со мной полностью согласен, но вновь советует заняться лечебной гимнастикой и даже приволок какую-то брошюру на немецком языке. Не знаю, признаться, я не поклонник господина Лесгафта, да и сил на это покуда нет.
В лагере вновь были какие-то учения, но меня, к счастью, оставили в покое. Зато вчера зашел генерал Туркул, долго советовал мне съездить в Истанбул и показаться нормальному врачу, а потом мы с ним имели беседу по поводу моих заметок. Генерал внимательно ознакомился с ними и не одобрил.
Прежде всего, он назвал меня язвой, очевидно, имея в виду строки, посвященные ему самому. Затем он с порога отверг возможность, чтобы дроздовцы, славные «дрозды», могли опустошить мой вещевой мешок. Далее должна была последовать подробная лекция о героизме незабвенной дивизии, но я довольно нетактично поинтересовался у генерала, чей это батальон в полном составе сдался краснопузым, ежели мне не изменяет память, аккурат 10 ноября прошлого года у Джанкоя. Это был ремиз, Туркул стал говорить что-то о неизбежном падении дисциплины в дни поражений и, наконец, согласился с возможностью форс-мажора с моим вещевым мешком, но при условии, что это был кто угодно, но не Первый офицерский полк. На том и поладили. Вдогон генерал заметил, что я неточен: на нашем Голом Поле Дроздовской дивизии, собственно говоря, нет, а он командует Сводным имени генерала Дроздовского полком. Я с ним согласился, но сослался на то, что здесь все по-прежнему говорят о Дроздовской дивизии, и прежде всего он сам. Впрочем, ежели надо, я готов внести необходимые коррективы.
Затем последовало нечто более серьезное. По мнению Туркула, записки, а также мемуары, должны нести воспитательную нагрузку. Мотивировал он тем, что мы, последние свидетели, рано или поздно уйдем, а молодежи придется учить историю по большевистским книжонкам. А посему наш долг состоит в том... Дальнейшее опускаю, как очевидное. На это я возразил, что из меня плохой моралист. Генерал возмутился, заявив, что, поскольку я по профессии историк, то это моя, так сказать, обязанность. Я с готовностью признал, что я плохой историк, и пожелал генералу написать задуманную им книгу на должном идейном уровне.
Наш малопродуктивный спор прервал поручик Усвятский, зазвавший генерала на партию в преферанс. Туркул разделал поручика под орех и потребовал в качестве выигрыша весь гонорар от бессмертного романа о капитане Морозове и поручике Дроздове. Деваться поручику было некуда, и он принялся сочинять очередную главу. Ежели не ошибаюсь, господа офицеры сейчас на пути в Кремль, где они должны похитить иерусалимского барона господина Бронштейна.
Вернусь, однако, к моему дневнику. Последний день Уйшунского боя описан там достаточно подробно. Насколько я помню, я делал заметки как раз в те минуты, когда красные уже выходили на дальность пулеметного огня. Последнее, что я тогда записал, было обещание дать трое суток ареста поручику Усвятскому за глумление над непосредственным начальником. Потом я сунул дневник в полевую сумку и взялся за «цейс».