Фонтанелла
Шрифт:
— Почему ты не рассказываешь о своей маме?
— Потому что она умерла.
— Как моя мама?
Я испугался, но Апупа, которого куриные мозги сделали не только глупым, но и честным, схватил его за руку и, не говоря ни слова, вывел из дома, сошел с ним по ступенькам и провел через двор. Я смотрел на них и видел, как он поставил сына у дверей его матери.
— Твоя мама не умерла, — сказал он. — Она здесь. Постучи сильно, три раза.
Габриэль постучал, Арон открыл, и Апупа сказал:
— Габриэль хочет видеть твою жену, — повернулся и ушел.
Габриэль шагнул внутрь, дверь закрылась за ним, и, когда он вернулся, Апупа ничего не спросил его, и он тоже ничего
Габриэль целовал мать в гладкую чистую щеку и рассказывал ей о происходящем в доме, в деревне, в школе и во Дворе. Как она его называла, «Габриэль» или «Ури», я не знаю. Как он называл ее, «Пнина» или «мама», — я тоже не знаю. Помнил ли он день, когда она пришла его покормить? Я полагаю, что нет. Но я уверен, что иногда, как это делают все Йофы со своими женщинами — женами, матерями, любимыми, — он клал голову ей на колени и давал ее пальцам гладить свой затылок. Им было хорошо вместе, они ощущали приязнь и интерес друг к другу, и, думаю, некую особую уважительность тоже, но они уже не были сыном и матерью. Врачи ошиблись, а Апупа оказался прав: приязнь, доброжелательность, уважительность и любопытство — вот что определяло отношение Габриэля к матери. Не кровь. Не влечение. Не любовь. Пнина была ответом на вопрос: «Как зовут твою мать?» Апупа был сама мать.
Все время, пока дед рассказывал, пальцы его были заняты делом — месили сюжеты, перебирали золотые монеты, пересчитывали трупы. Большим и сильными были эти пальцы и всё делали с удовольствием: разрывали веревки на упаковках соломы, поглаживали приклады и шеи, сжимались в кулаки. Но главное удовольствие они получали от той помощи, которую пальцы людей с куриными мозгами оказывают их памяти: мизинец был вонючим трупом араба, который однажды проклял его отца во имя Аллаха. Безымянный палец был трупом еврея, который однажды обманул его отца в карты и, как у всех обманщиков, встречавшихся на пути семейства Йофе, у него «одна щека была выше другой». Средний палец был тем цыганом, который однажды глянул на его мать на «базаре» — слово, которое в йофианском словаре означает и ярмарку в галуте, и невыносимый крик за нашим столом во время семейных обедов: «Тише вы! Что за базар!» Это постоянный окрик и у нас, и у Кади Молодовской, и в «Пабе Йофе» в Хайфе.
Я очень любил рассказ о цыгане. У дедушкиной матери кожа была «белая, как снег», у цыгана глаза были «черные, как уголь». Такие черные, что оставляли черные следы на всем, что они рассматривали. И когда дедушкина мать вернулась домой, отец Апупы увидел, как они спускаются с ее лица на шею и на грудь, взбираются на вершины и скользят в долины ее тела.
— Он тут же схватил свою толстую палку и спустился на базар. Идя по черным следам, он нашел глаза, поднял палку и… — Апупа высоко поднимает руку, мы с Габриэлем кричим: «Трах!» — и разом расколол тот череп, в котором они находились.
Мы радостно смеялись, а дедушка улыбался. Он был счастлив. И его указательный палец уже выпрямлялся, словно артист перед выходом на сцену, для продолжения рассказа. Этот палец был трупом «хохла» — слово, значения которого я не знаю, — который как-то сделал замечание по поводу еврейского носа его отца. У самого Апупы, кстати, нос маленький и брезгливый, насмехающийся над стальной стружкой его бровей и над гранитом его подбородка, которого мы, правда, не видели, но знали, что он «тама», внутри белой бороды, и чувствовали его, когда
Последний палец дедушки, большой, был незадачливым немцем, который, правда, не принадлежал ни к антисемитам, ни к нацистам, ни к развратникам, ни к обманщикам, но зато отращивал бороду без усов, а этого дедушкин отец, невесть почему, тоже вынести не мог. К счастью, дедушкин отец не был просто кровожадным убийцей, и его история не переходила на вторую руку — после пяти пальцев и пяти покойников список закончился, и тогда Габриэль спросил, разбрасывал ли он за собой трупы врагов, чтобы найти по ним обратную дорогу к дому.
Апупа рассердился: его отец никогда не возвращался обратно. «Его „домой“ было тут!»
Сам Апупа, как и его отец, тоже был «из мужчин мужчина», но, к своему большому сожалению, никогда не убил человека. Однажды на пасхальном седере — я был тогда молодым парнем, мой отец уже умер, Аня уже ушла, Аделаид приехала и уже уехала — он даже сказал, что завидует мне, потому что я убил. Я не поверил своим ушам. В сущности, никто не поверил. Страшное молчание накрыло стол, глаза уставились на ботинки или отправились блуждать по стенам. Пальцы разминали смущенные крошки мацы. Кнейделах [111] набрали полную грудь воздуха и нырнули в холодные, как лед, глубины супа, зато у меня, которому, в отличие от всех них, не было куда спрятаться, — у меня перехватило дыхание.
111
Кнейделах — шарики из мацовой муки с яйцами, сваренные в курином бульоне, подаются на пасхальном седере.
— Ума у него нет, но «в качестве компенсации» он еще и долбанутый на всю голову, — шепнул мне Габриэль.
— Я убил своего товарища, Апупа, — произнес я наконец.
— Но когда ты нажимал на курок, ты не знал, что это товарищ. Ты думал, что это враги, — ответил он, и это «враги» прозвучало у него торжественно и архаично, почти как «расправа», или «песьи мухи»,{52} или «пролей гнев Твой»{53}, звучавшие над столом за несколько минут до того. — И он выстрелил в тебя первым, а ты выстрелил в ответ. Это не по твоей вине.
— Мне не помогает, что это не по моей вине, — сказал я. — И тому моему товарищу это тоже уже не помогает.
— Тогда, значит, я прав. — Он поднялся со своего места, обозначая конец спора. — Значит, убить — это убить, и не важно кого.
А я позже сказал Габриэлю:
— И ты знаешь, что самое ужасное? Что он прав. Это действительно ничего не меняет. Ты ведь был там, и ты знаешь. Действительно, в меня стреляли, и я, действительно, выстрелил в ответ, не зная, в кого и во что. Но что я не могу забыть, так это как я нажимаю на курок и сразу же понимаю, что моя фонтанелла была права, что это ошибка, но палец не перестает нажимать. Пока не кончилась обойма.
Щуплый и низенький, сидел Габриэль в первом классе деревенской школы. Старый инкубатор — он давно уже им не пользовался, но не соглашался выйти без него из дому — лежит рядом на полу. Теплая шапка для недоносков снова желтеет на голове. Тонкие пальцы мнут старое мягкое полотенце Апупы и время от времени прижимают его к носу или ко рту. Постоянный объект учительской жалости и мишень для тычущих пальцев соучеников, которых только страх перед возмездием Апупы удерживал от приставаний.