Фонтанелла
Шрифт:
Белоснежный лоб Пнины порозовел от волнения. Она бежала, уже чувствуя, как стекает молоко, как ее груди становятся горячими и тяжелыми, а соски напрягаются так, что ей казалось, будто они указывают ей дорогу.
Габриэль сидел на циновке и играл с куклой. Несмотря на сильную жару, на голове у него была желтая шерстяная шапка. Пнина упала рядом с ним на колени и прижала к сердцу.
— Раньше всего покорми! — крикнула Амума. — Скорей! Покорми! Покорми!
Пнина оторвалась от сына и выпрямилась. Белые пуговицы ее кофты разлетелись во все стороны, смешиваясь с белыми каплями молока, уже падавшими на пол.
— Покорми его! Покорми! — И Пнина взяла потрясенного мальчика на руки, прижала его голову к своей груди и закрыла глаза.
Когда Арон вернулся домой, он увидел, что его жена ничего не помнит, ни своего имени, ни его, а на ее лбу появилась маленькая солнечная морщинка. А Апупа увидел младенца,
Дед не осмелился никого обвинять, потому что у него не было доказательств, но даже его куриные мозги поняли, что произошло. Он кипел от гнева, опасаясь, что теперь Габриэль больше не согласится сосать из бутылочки или есть те специальные питательные смеси, которые он ему готовил. Но его опасения не оправдались — ребенок продолжал опустошать бутылочки, посылаемые ему матерью, и глотать гусиные желтки, которые Апупа смешивал с медом, но иногда вставал, снова протягивал ручки и выкрикивал это свое ужасное: «Покорми! Покорми!» — и продолжал это делать и в последующие годы: во «Дворе Йофе», в школьном дворе, и на деревенских улицах, и даже в армии, иногда при виде проходящей женщины, а иногда от голода или просто от тоски.
Он и сегодня кричит так — правда, редко и с широкой улыбкой, как будто пытаясь развлечь нас и своих товарищей подражанием самому себе. Но мы, которые весело смеялись, когда Габриэль появлялся в бабушкиных платьях, и улыбались, когда он в армии получил знак отличия, и приняли, кто с явным согласием, кто с молчаливым, его товарищей, которые раньше, в армии, были «Священным отрядом», а сейчас превратились в пеструю и крикливую компанию попугаев, живущих вместе с ним, с Гиршем и с Апупой, — мы при звуках этого «Покорми!» не смеемся. Не смеемся, и всё тут. Вот так. Мы, Йофы, почти во всем стараемся найти что-нибудь забавное, и даже если не всегда на самом деле этому рады, не раз находим. Даже над смертью некоторых Йофов, не говоря уже об их жизни, мы подшучиваем. Но над этим криком — нет. Не видим в нем ничего смешного, и всё. А теперь я вернусь на свои следы, чтобы разобраться со своими квадратными скобками и развернуть несколько угловых.
Первый знак, которым Амума дала знать о своем приближающемся конце, сверкнул уже за много дней до ее болезни. Преднамеренным и продуманным образом она принялась запечатлевать себя в семейных воспоминаниях, и поскольку хорошо знала все выверты и уловки нашей йофианской памяти, то понимала, как важно вновь и вновь повторять желаемую версию.
Вот так это у нас в семье: я, например, знаю об отце моего деда лишь то, что захотел рассказать его сын. И моя мать тоже подвергает цензуре рассказы, не соответствующие ее мировоззрению, — ведь все знают, что доктор Джексон уже умер, но мать не рассказывает об этом и уж тем более не отвечает на естественный вопрос — как это произошло? Растерзал ли его белый медведь в конце забега на Аляску? Прихватило ли его тяжелое воспаление легких после холодного душа? Не из мести или злости, но я предпочитаю вторую возможность.
Мой отец тоже придумывал небылицы, но он делал это, чтобы повысить художественные достоинства своих историй, а вот рассказы Рахели подозрительны мне куда больше, потому что у них есть явное назначение: создать наследие, образ и язык, — и поэтому мне ясно, что это не просто вымысел.
И вообще, кто знает что-нибудь о предках своей бабки и своего деда? Ведь даже огромные, возрастом в столетия, генеалогические деревья иных семей, где тщательно исследованы самые мельчайшие веточки, на которых гнездятся давно вымершие птицы, — и те говорят нам не больше, чем, скажем, данные, необходимые для участия в выставке породистых собак. Или, как говорит моя тетка: «Чем тебе поможет, что у истоков твоей династии находился Виленский Гаон [105] , если твой сын все равно обыкновенный дегенерат?»
105
Виленский Гаон — так традиционно именуется духовный лидер литовского еврейства XVIII века рабби Элиягу (1720–1797).
К примеру, герцлийские Йофы заходят в своих претензиях так далеко, что утверждают, будто наш род ведет начало не от царя Саула, а от Йоава бен Саруйи{47}, военачальника
Так «ма ништана» [106] ? Что, собственно, изменилось? Чем мы так уж отличаемся от всех? А тем, что каким-то насмешливым образом в нашем семействе, по словам Алоны, «всё происходит наоборот». В самом деле, весь год мы умудряемся ходить по суше, но именно в пасхальный седер нас опять покрывают пучины {49} , нас накрывает [нас погребает] [нас затопляет] заново смыкающееся Красное море воспоминаний. И даже тем Йофам, которые перед тем, как собраться вокруг пасхального стола, припомнили излить семя, выпустить кровь или покормить ребенка молоком, — даже им не удается избежать захлестывающих вод этой пучины, и тогда наша семья кажется мне похожей на резервистов, которые раз в год собираются на пикник на своей базе, чтобы раздуть золу воспоминаний: как бросили осколочную гранату в нужник точно в то время, когда там уселся старшина, и как команда Гади укокошила целый сирийский десант, и как Амума-Йохевед опустила корзинку с маленьким Моисеем в Великую реку, и как мы с пасли Яку из иорданского плена, и как Апупа-Моисей {50} убил египтянина и спрятал его в песке, и как командир части хотел разобрать вигвам Габриэля и его друзей, и как мы послали нашей Юбер-аллес пасхальную мацу в Вальдхайм, а она бросила ее свиньям — впрочем, это уже и впрямь, а не по-пасхальному, горькая [107] история.
106
«Ма ништана?» («Ма миштана алайла а-зэ?», иврит) — «Что отличает эту ночь от всех других?») — вопрос, который задают себе участники пасхального седера, чтобы напомнить друг другу, что эта ночь знаменует выход из египетского рабства на свободу и все евреи являются участниками этого исхода. В обычной речи часто употребляется в смысле: «Так что изменилось?»
107
На пасхальном седере подают горькую зелень, марор, как напоминание о горькой жизни в египетском плену.
И тогда Айелет спрашивает, на что это мы все время так похабно намекаем своими «настигну», и «обнажу», и «введу», и «насажу»{51}. А Рахель пользуется суматохой и хвалит себя своим: «А рыба таки-да хороша», — даже не попробовав, и Апупа встает и начинает отходить боком, как рак, чтобы сблевать во дворе, а Жених смущенно опускает взгляд и говорит: «Нельзя было давать ему пить».
— Это не из-за вина, — говорят ему все. — Он и на Хануку ведет себя, как идиот.
— И кроме того, — добавляет Рахель, — именно из-за того, что твой отец однажды дал ему выпить, ты сегодня сидишь здесь с нами.
И тут уже начинаются крики. Хана, и Апупа, и Габриэль, и Рахель кричат, каждый в свой черед: «Это таки-да было так!» А Айелет и Ури с раздражающим спокойствием добавляют: «Или не так». Но даже если бы все они говорили правду, это бы все равно ничего не прибавило и не убавило, потому что в семействе Йофе различие вариантов — это не выражения разногласий, а тот клей, который держит нас вместе.