Формула памяти
Шрифт:
— Это еще что, — посмеиваясь, отвечал комбат. — Это так — зарядочка для слабаков…
— Ничего себе — для слабаков! Я уж думал, мне капут приходит, думал, концы отдам, с родной мамой даже не попрощавшись. Потом решил: нет, пожалуй, поживу еще маленько, посмотрю, что дальше будет…
— Выходит, чистое любопытство тебя спасло, а, Головня?
— Выходит, что так, товарищ майор.
— Ну, хорошо, товарищ майор, — опять заговорил через некоторое время Головня, видно чувствуя, что комбат сейчас в таком настроении, что можно задавать ему любые вопросы, не рассердится, — я понимаю, воспитание выносливости и все такое… Без выносливости на современной войне сразу крышка, это каждому ясно. Поэтому я, как человек сознательный, готов и марш-броски терпеть,
Он замолчал, наверно, все же заколебался, стоит ли говорить дальше, не опасно ли?
— Говори, говори, Головня, раз уж начал, — сказал комбат. — В марш-бросках ты, значит, смысл видишь. А в чем не видишь? Ведь ты к этому клонишь?..
— Угадали, товарищ майор. Все понимаю, а вот зачем вы нас тогда на тактике по слякоти ползать заставляли, до сих пор понять не могу, честное слово.
— Так и не можешь?
— Не могу, товарищ майор.
— Вы уж, товарищ майор, его простите, он у нас малопонятливый, — пытаясь на всякий случай обратить все в шутку, сказал кто-то из солдат.
— Ну, если он малопонятливый, тогда, может, кто другой объяснит, зачем это комбату понадобилось вас по грязи гонять? — сказал майор, не поддаваясь на шутливый тон. — Может, из чистого самодурства, а?
— Да что тут объяснять, — пробормотал кто-то. — Надо — значит, надо, ясно же…
— Надо. Это верно, что надо, — сказал комбат. — А кому? Может, майору Ерошину надо? Нет. Вы небось думаете: вот вредный комбат нам достался. Может, и правда вредный, не знаю. А только если я вас не научу солдатскому делу, никто за меня вас не научит — вот в чем вся загвоздка. Про выносливость мы сейчас говорили — это так, нужна солдату выносливость, но одна ли выносливость?.. Как бы это объяснить попонятнее… Психологически солдат должен быть готов к любым трудностям — вот что главное. Иной раз говорят: война, мол, она всему научит, или, если грубее выразиться, — как жареный петух в задницу клюнет, сразу все сумеешь… Нет, не сумеешь. Если сегодня солдат в слякоть лечь не решится, если завтра из-за дождя на занятия в поле не выйдет, а послезавтра увидит, что стрельбы из-за мороза отменили, — это уже не солдат, а маменькин сынок будет… Не знаю, поняли вы меня или нет… Но я, например, когда в войну связистов готовил…
Он вдруг оборвал себя на полуслове и поднялся.
— Что-то мы заговорились. — Он озабоченно взглянул на часы: — Старшина, стройте роту!
Когда рота была построена, майор Ерошин сделал короткий разбор учений. И хотя он хвалил солдат, прежняя обычная суровость уже вернулась к нему, и он уже мало походил на того человека, который только что курил вместе с солдатами. И даже рядовой Головня сейчас вряд ли решился бы сунуться к нему со своими вечными вопросами.
— В основном все хорошо поработали, — заключил майор Ерошин и повторил еще раз: — Все.
Его взгляд остановился на мгновение на лице Новикова и скользнул дальше.
12
Мне кажется, в каждом человеке, в любом из нас, особенно в юные годы, существуют, сталкиваются, борются друг с другом два противоположных устремления, два тяготения с различными знаками, словно две силы — центробежная и центростремительная.
Стремление первое — быть таким, как все, не хуже всех.
Стремление второе — ни за что не быть таким, как все, стремление к исключительности, к единственности, ибо если я лишь такой же, как все, если я только повторение сотен других, то зачем я?
Уже здесь, в армии, я много думал о том, как уживаются в нашей душе эти две силы. Было время, я жаждал исключительности, я не хотел соглашаться ни на что иное. Только в ней, в собственной исключительности, я видел смысл жизни, я страдал от сознания своей похожести на других, своей ординарности…
Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что наступит момент и я испытаю радость, самую неподдельную радость лишь оттого, что окажусь,
Я вдруг понял сегодня одну очень простую истину — на исключительность надо иметь право. Нужно стать таким, как все, и ничего не избегать, и ни от чего не отказываться, делать все то, что выпадает на общую долю, слиться со всеми, раствориться, исчезнуть среди всех, и вот, может быть, лишь тогда, пройдя через это, ты наконец обретешь, получишь право на исключительность… Может быть…
13
Наступил июль — Надя уезжала поступать в институт. Выбор ее и ее родителей после некоторых раздумий и колебаний пал на один из больших среднерусских городов, где жили дальние родственники Татьяны Степановны, которые на первых порах могли приютить Надю и избавить ее, привыкшую к дому, к родительской заботе и ласке, от чувства одиночества и неприкаянности.
Новикову и его товарищам по роте тоже предстояло в скором времени расстаться с военным городком, со своей казармой, чтобы продолжить службу уже в иных подразделениях, далеко на Востоке. И Новикова радовала эта предстоящая перемена в его солдатской жизни — он не представлял, как бы мог оставаться здесь, где все напоминало ему о Наде и где уже не было бы ее рядом…
Как прошли эти последние недели перед их расставанием, Новиков помнил плохо. Вернее, он помнил каждую, даже минутную, случайную их встречу, помнил все до мельчайших деталей, но в слитности своей, во временной протяженности эти недели как бы и не существовали вовсе, они распадались на какие-то обрывки ожиданий, чаяний, фантастических планов, сумбурных разговоров с Надей, долгих прощаний… Теперь, когда за плечами Новикова уже оставалось несколько месяцев службы и он не был больше салажонком, не имеющим ни прав, ни привилегий, ему нередко удавалось вырваться в увольнение. Другие солдаты, едва лишь оказывалась у них в кармане увольнительная, обычно тянулись к поселку, поближе к клубу, к закусочной, единственной на весь поселок, к маленькому парку с чахлыми деревьями и пыльными дорожками, к танцплощадке — без всех этих атрибутов вольной, праздничной жизни и увольнение им было не в увольнение. Новиков же обычно уходил вместе с Надей в сопки, где порой за весь день нельзя было встретить ни единой живой души, лишь полосатый гибкий бурундук, вызывая Надин восторг, иной раз застывал на стволе поваленной ураганом сосны и смотрел на них глазами-бусинками. Надя срывала свежую веточку сосны и покусывала ее в задумчивости, и, когда Новиков целовал ее, губы ее горчили и пахли хвоей…
— Знаешь, я никогда не думала, что смогу полюбить солдата, — говорила она. — Наверно, оттого, что они были постоянно вокруг меня с тех пор, как я помню себя. Такие привычные — словно домашние знакомые, в которых нельзя влюбиться, до того они тебе известны… А тебя я полюбила сразу, с первого взгляда, еще ты меня не видел. Правда, правда… Ты веришь, что так бывает?..
— Верю, — отвечал Новиков, смеясь. — Ты-то хоть видела меня, а я даже не видя влюбился…
— А если бы я какая-нибудь уродина оказалась, ты бы все равно меня полюбил? — спрашивала Надя, желая услышать «да» и в то же время, казалось, ревнуя Новикова к той другой, воображаемой Наде.
— Не знаю, — отвечал Новиков чистосердечно. — Не знаю. Да и не хочу я думать об этом!..
— Ах ты, мой солдатик, — говорила Надя, гладя его лицо, и в такие минуты Новикову начинало казаться, что это не он, а она старше и мудрее какой-то особой ласковой и мягкой мудростью, что это не он ей, а она ему может оказать и поддержку и помощь…
О чем бы они ни говорили, их разговоры рано или поздно непременно обращались к тому времени, когда Новиков уже не будет солдатом, а Надя станет студенткой, когда они встретятся уже в той, совершенно иной, непохожей на теперешнюю, жизни…