Формула памяти
Шрифт:
— Ты прекрасно знаешь, что это несерьезно, — сказал он.
— Почему несерьезно? Почему? Мне надоело ждать тебя целыми днями, мне надоело не иметь собственной жизни — неужели ты не можешь этого понять? Мне опротивела эта вечная грязь, эти болота, этот дождь — все, все опротивело! У меня не две жизни, а только одна, слышишь? И я не хочу, чтобы наш Виталька рос дикарем.
— Другие же живут здесь, — сказал он.
— Вот ты только это и умеешь повторять: другие, другие! А я задыхаюсь здесь! Я — женщина, понимаешь? Мне хочется одеться, пойти в театр, в ресторан, наконец… Ты говоришь: другие… А у других, может быть, и запросы другие. Я не могу так, не могу, Паша…
— Тебе же нравилось заниматься самодеятельностью… — сбитый с толку, пораженный ее напором,
Да, когда они еще только приехали сюда, Мила с энтузиазмом взялась за организацию ротной библиотеки — она добывала деньги, выписывала книги, даже с тремя писателями умудрилась затеять переписку, получить их автографы. А потом охладела.
— А-а… — махнула она рукой. — Интересно вы, мужчины, рассуждаете, честное слово! У вас работа, у вас дело, а нам в утешенье — кружочки, самодеятельность… Сегодня самодеятельность, завтра самодеятельность — сколько же можно! Тебе бы вместо твоей станции предложили руководить радиокружком — посмотрела бы я, что бы ты запел! Ты еще расскажи мне, что содержательной жизнью можно жить где угодно, что все дело во внутреннем мире человека… Так я и сама это знаю. В том-то и дело, Малахов, что я все знаю, а вот не могу… не могу… — Она вдруг всхлипнула.
— Мила, ну успокойся, — растерянно сказал Малахов. — Я не понимаю, что это на тебя нашло. У тебя просто плохое настроение.
— Нет, — сказала она, вытирая слезы. — Я ведь не собираюсь уезжать навсегда, надолго, мне только нужно на время сменить обстановку, хоть немножко пожить по-другому, по-человечески… Я же настоящей жизни еще не видела… Пойми ты это, Паша!
— Успокойся, ну, успокойся, — повторял Малахов, обнимая ее. — Все пройдет…
Он и точно был уверен, что это минутное настроение — погода, дождь действует, да и нанервничалась, издергалась она здесь одна, пока шли эти учения, беспокоилась за него.
— Верно, Паша, пройдет, — с каким-то неожиданно покорным спокойствием сказала она. — В том-то и беда, Паша, что все пройдет. Ты работаешь, ты занят своей станцией, своими солдатами, ты этого не ощущаешь, а я… Ты не сердись на меня, ты пойми. Знаешь, я помню, когда училась в седьмом классе, у многих наших девчонок появились велосипеды — прямо повальное увлечение! А у меня не было. У мамы и денег таких никогда не водилось, чтобы велосипеды мне покупать, даже и думать об этом нечего было. Так вот, ты и представить себе не можешь, как я тогда завидовала этим девчонкам, подругам своим, да что там завидовала — это не то слово! Только в детстве человек, мне кажется, может так страдать из-за подобных вещей. Причем дело было даже не в самом велосипеде, нет… Как бы тебе объяснить получше. Девчонки носились на своих велосипедах по улицам как угорелые, по воскресеньям все вместе сматывались за город, а я оставалась. Тогда велосипед был для меня не вещью, а, скорее, олицетворением свободы, самостоятельности, простора, ну, ощущением радости жизни, что ли… И я только одним утешала себя — что вот подрасту, работать стану, заработаю денег и тогда уж первым делом, на первую же получку куплю велосипед. Ты бы знал, как я об этом мечтала, как все это складывалось в моем воображении! И вот подросла, и деньги появились, приходи в магазин, покупай… А велосипеда-то уже и не надо. Не надо. Все прошло. Поздно. Вот так-то, Паша.
Малахов молчал. Он продолжал обнимать Милу, гладил ее плечи, мучаясь от своего неумения утешить ее. Каждый раз, когда она рассказывала о своем детстве, Малахов испытывал особое чувство, в котором мешались ревность и горечь оттого, что не было тогда, в те дни его рядом с ней, что не мог он ни помочь ей, ни защитить ее. Он словно заново переживал вместе с ней ее детские обиды и в такие минуты и любил и жалел ее еще больше.
— Паша, правда, можно я уеду?
Она произнесла это уже тихо, ласково, почти виновато.
— Да несерьезно же все это, честное слово… Вот будет отпуск, тогда… — сказал Малахов с мягкой, терпеливой снисходительностью. — Ты как ребенок. Ну куда ты сейчас поедешь? Куда?
— К отцу.
Резко и твердо прозвучало это слово. И по
— Как к отцу? — изумился он. — Ты же сама говорила…
— Мало ли что я говорила… Может быть, он хочет теперь искупить свою вину… — Все-таки она не выдержала, отвела глаза. — Он не заботился о нас раньше, вот пусть позаботится хоть сейчас. Он давно звал меня. Он одинокий человек, понимаешь, совсем одинокий…
— А его новая жена? — машинально спросил Малахов — в общем-то, его уже не интересовали детали, он думал о другом.
— Они разошлись. Он живет один. Живет, между прочим, хорошо, обеспеченно. Он даже деньги на дорогу предлагал прислать, но я отказалась…
— Значит, ты писала ему? Вы уже договорились? Почему же ты ничего мне не сказала?
— Я не хотела расстраивать тебя раньше времени, — безмятежно отозвалась Мила. — Я же еще не знала… не решила…
Малахов ничего не ответил. Он испытывал сейчас какое-то тяжелое чувство, какое раньше ему случалось испытывать только во сне. Бывают странные сны, которые повторяются, снятся человеку вдруг снова и снова. Это был именно такой сон. Ему снилось, будто сидит он на садовой скамейке, в парке, возле их училища, рядом со своим старым, еще школьным другом. И хотя они молчат, Малахов знает, что только что, поддавшись порыву, он рассказал другу о своей жизни, обо всех самых тайных, сокровенных переживаниях. Как будто теперь их соединяет нечто вроде кровного братства. И вдруг его собеседник поворачивается, и Малахов видит лицо чужого человека и догадывается, что обознался, ошибся, что это вовсе не его школьный товарищ… Отчего-то, может быть оттого, что в реальной, повседневной жизни Малахов был замкнутым, не склонным к откровенным излияниям человеком, этот сон всегда оставлял в его душе горький осадок, неясное беспокойство, тревогу.
— Ты только не думай, — сказала Мила. — Мама моя, будь она жива, тоже так же бы рассудила.
Она по-прежнему избегала смотреть ему в глаза.
— Тебе виднее, — сухо отозвался Малахов.
— И потом, ему хочется взглянуть на внука. Он очень просил. Все-таки он имеет на это право.
Малахов смотрел на нее, стараясь понять, действительно ли вдруг проснулось в ее душе родственное чувство к отцу, жалость к одинокому человеку или она просто обманывает и его, Малахова, и себя и это только повод, чтобы хоть на время вырваться отсюда, из глуши.
— Я же сказал: тебе виднее, — повторил он. — Дело твое. Поезжай.
Ее лицо оставалось напряженным, даже расстроенным, огорченным, но все же Малахов заметил, как выражение облегчения и радости промелькнуло по нему, совсем как у ребенка, который наконец услышал от взрослых долгожданное «можно».
Она уехала и так и не вернулась больше в тот поселок, только почта регулярно доставляла Малахову ее письма, где смутные обещания вернуться чередовались с описаниями Виталькиных успехов в детском саду, и вот два года спустя появилась здесь, на Севере, для того лишь, чтобы снова уехать, расстаться с ним, теперь уже, наверное, навсегда…
7
В тот день, когда Малахов стоял на ветру и смотрел вслед удаляющемуся «газику», он и правда был совершенно искренне уверен, что теперь между ним и Милой все кончено. Он знал, что коль уж так получилось, то лучше всего вычеркнуть ее из своей жизни, из своего сердца раз и навсегда.
Страдание ему причиняла мысль о Витальке — иногда Малахову казалось, что, имей он право, имей возможность, он бы отобрал сына у Милы, но тут же он останавливал себя, говорил себе, что лишать сына матери — это слишком жестоко. «За сына ты не беспокойся, — уверяла она. — Живется ему хорошо». Он пытался утешать себя тем, что сотни детей вырастают в семьях, где родители не сумели ужиться друг с другом, и вырастают часто не хуже, чем в семьях благополучных, утешал себя тем, что будет писать Витальке и получать ответные письма, и видеться с ним хотя бы раз в год никто ему не запретит, — но все это были слабые утешения.