Формула памяти
Шрифт:
Официально они с Милой оставались еще мужем и женой, но между ними как бы уже существовала молчаливая договоренность о том, что, пожелай кто-нибудь из них оформить развод, и ни задержки, ни возражений не будет.
Как ни винил Малахов Милу, как ни было ему тяжело, все-таки он приучал себя к мысли, заставлял свыкнуться с тем, что семейная жизнь не удалась ему. Может быть, он и сам тоже был повинен в этом. Но упрашивать — это было не в его характере.
Выбраться в отпуск в следующем году, как он рассчитывал, Малахову не пришлось — его заместитель уехал на учебу, а нового еще не прислали, как тут оставишь роту? И оттого, казалось, постепенно обрывались, лопались последние нити, еще продолжавшие связывать его и Милу.
Как раз в это время и произошло
А началось все с того, что в роту прибыл новый солдат — рядовой Зайнетдинов. Характеристика с прежнего места службы была у него такая, что Малахов сразу понял: прислан для исправления. Как ни странно это могло показаться на первый взгляд, но именно сюда, в их роту, где работа была особенно напряженной и ответственной и потому требовала и предельной собранности, и мастерства, и жесткой дисциплины, именно к Малахову время от времени направляли солдат, за которыми тянулся длинный хвост провинностей и нарушений. Делалась ли тут ставка на оторванность, отдаленность роты, на отсутствие вокруг нее в радиусе десятков километров и магазинов, и танцплощадок, и прочих соблазнов, или расчет заключался в том, что как раз ощущение ответственности, атмосфера боевых дежурств, напряжение боевых, а не просто учебных тревог не могут не повлиять на прибывающего сюда новичка, — так или иначе, но расчет чаще всего оказывался верным.
И Малахов, хотя вслух возмущался каждый раз, когда подбрасывали ему очередного «штрафника», на самом деле в глубине души гордился тем, что на его роту надеются, его роте верят.
Зайнетдинов был электромехаником-дизелистом и свою специальность, как убедился вскоре Малахов, знал хорошо. Тут грех было бы жаловаться. А подводил Зайнетдинова характер. Таилось в нем какое-то глухое безразличие, и все, что он делал, он делал словно бы нехотя, вяло, словно бы превозмогая себя. Скажешь ему — он сделает, не скажешь — даже не шевельнется, будет сидеть, равнодушно уставившись в одну точку. Иногда он производил впечатление человека, однажды уставшего и так и сохранившего эту усталость на всю жизнь. А иногда это его безразличие вдруг сменялось короткими вспышками раздражения, гнева. Одни солдаты — и таких было большинство — предпочитали с ним не связываться — а ну, мол, его к лешему, никогда не поймешь, на что он может обидеться; другие — поддразнивали нарочно. Интересоваться он ничем особенно не интересовался, разве что забивал «козла», когда выпадали свободные минуты. Такие люди всегда особенно беспокоили капитана Малахова. Зайнетдинов вроде бы и не заметил своего перемещения из одного подразделения в другое, казалось, ему было совершенно все равно, где служить, — что в хозвзводе, что в радиолокационной роте, несущей боевое дежурство.
Еще когда Малахов только знакомился с Зайнетдиновым, бегло просматривал биографические данные солдата, его поразила одна странность: родители Зайнетдинова были людьми уж очень преклонного возраста. Обоим уже за восемьдесят. Чушь какая-то, писарь напутал, что ли?
Малахов поднял глаза от бумаг и не успел еще ни о чем спросить, как Зайнетдинов быстро подсказал:
— Это мои приемные родители. На самом деле я им внуком прихожусь.
«Значит, не так уж он безразличен ко всему, как кажется», — думал уже после Малахов, вспоминая, как быстро уловил Зайнетдинов удивление в его глазах, как поторопился все объяснить. Или не первый раз приходилось ему читать удивление во взгляде, когда заходила речь о его родителях, и он просто спешил предотвратить лишние, ненужные расспросы. Наверняка именно в тех жизненных обстоятельствах, которые сделали его приемышем, пусть у родных людей, но все-таки приемышем, и скрывалась разгадка его характера. Может быть, солдат нуждался в большем внимании, чем остальные?..
Как-то в воскресенье, когда Малахов по своему обыкновению собирался отправиться на лыжах в сопки, он окликнул Зайнетдинова:
— А ну-ка, Зайнетдинов, составьте мне компанию!..
Еще стояла зима, но полярная ночь уже кончилась, уже проглядывало солнце. Сопки встретили их тишиной, даже постоянный шум ветра доносился сюда слабо, словно отдаленное гудение одинокой струны. Малахов шел на лыжах размашисто и сильно, и Зайнетдинов не отставал от него — оба они молчали, только поскрипывал снег под их лыжами. Впрочем, Малахов всегда считал, что молчание объединяет мужчин куда прочнее, чем любые разговоры. Лишь когда, вдоволь покружив среди сопок, они наконец вернулись в роту, оба вспотевшие, раскрасневшиеся, Малахов сказал:
— Хорошо! Правда?
Потом еще раз-другой брал он Зайнетдинова с собой в сопки, жалея в душе, что слишком редко выпадает ему такая возможность, — он видел, что солдат ждет этих прогулок, что они доставляют ему не меньшее удовольствие, чем самому Малахову. Как будто так же, как и Малахову, ему было необходимо и это ощущение единоборства со снежным простором, и физическая усталость, и молчание, как будто пытался он так же, как и Малахов, уйти, избавиться от собственных невеселых мыслей…
Иногда за другими заботами и делами Малахов на какое-то время терял из виду солдата, но жалоб на Зайнетдинова не поступало — и это уже было хорошо.
Он не пробовал заводить с Зайнетдиновым разговора, что называется, по душам, он хорошо понимал, что верить, будто достаточно сказать подчиненному «давайте поговорим по душам» и тот сразу благодарно раскроется перед тобой, тронутый твоей командирской чуткостью, — это по меньшей мере наивно. Знал он еще в училище одного такого командира — тот вызывал к себе курсанта с самыми добрыми намерениями, усаживал напротив себя и доверительно сообщал, что хотел бы поговорить с ним откровенно, без всяких недомолвок, «по душам», не как командир с подчиненным, а как товарищ с товарищем. Но стоило курсанту заупрямиться или показать, что у него сейчас нет никакого желания и настроения исповедоваться, как в голосе командира появлялись властные, нетерпеливые нотки: «Встать! Отвечайте, когда вас спрашивают!» Впрочем, даже подобные инциденты не мешали этому командиру по-прежнему оставаться свято уверенным в том, что он-то, как никто иной, умеет найти подход к солдатскому сердцу.
Малахов был убежден, что разговор по душам чаще всего созревает медленно, исподволь и начинается нередко как бы случайно, неожиданно, безо всяких специальных к нему приготовлений. Впрочем, и тут, конечно же, не было каких-то определенных законов. Встречал Малахов и таких людей, которые готовы были рассказать о том, что у них наболело, раскрыться перед тобой сразу, мгновенно — достаточно было только проявить интерес к ним. Но Зайнетдинов не относился к таким людям. И хотя Малахов пока не делал попыток вызвать его на откровенность, он уже чувствовал, что такой разговор впереди, что он неизбежно состоится. Нужно только подождать. И он не ошибся.
Как-то поздним вечером Малахов зашел на станцию. Впрочем, «зашел» — это, пожалуй, для здешних мест звучало слишком уж мирно, обыденно, по-домашнему. На самом деле, чтобы попасть с командного пункта на станцию, нужно было пройти по узкой тропе, похожей на траншею, вырытую в снегу, затем по ступеням, вырубленным в слежавшемся, затвердевшем снежном настиле, подняться, держась за веревочные поручни, на холм и снова попасть в неглубокую траншею, которая вела уже непосредственно к станции. В тот вечер станция была выключена. Едва различимая в темноте, неподвижно застыла антенна, молчали дизели.
В дизельной дежурил Зайнетдинов. Выключили станцию недавно, и оттого в дизельной еще было жарко и стоял запах, чем-то всегда напоминавший Малахову детство. Они вместе с отцом едут на пароходе, на палубе. Вечер сырой, зябко, и они жмутся поближе к машинному отделению, откуда тянет густым теплом и запахом машинного масла…
При появлении капитана Малахова Зайнетдинов поднялся с табуретки, и, пока командир роты выслушивал короткий доклад, его наметанный, хозяйский глаз успел отметить, что порядок в дизельной весьма далек от идеального. На полу валялась ветошь, в углу поблескивала маслянистая лужа.