Франц Кафка
Шрифт:
/Примкнуть к цитате из Мечникова: «… и смысл которых рядовому человеку зачастую совершенно непонятен»: «Он, безусловно, оставался совершенно непонятен и для Кафки, и эту непонятность писатель в своем творчестве смог чрезвычайно выразительно запечатлеть. В его искусстве есть целая большая провинция, наличие которой можно объяснить только этой непонятностью, но даже и ею до конца не истолковать. Провинция эта – жесты». «Дело в том, что творчество Кафки представляет собой целый свод жестов»/ /загадочное и непонятное он усиливал и, похоже, был недалек от того, чтобы сказать словами Великого Инквизитора:…/
Немое кино было очень короткой передышкой в этом процессе. Заставив человеческий язык отказаться от самой привычной своей сферы употребления, кино тем самым позволило ему достичь колоссальной концентрации по части выразительности. Никто не прибег к этой возможности лучше, чем Чаплин; и никто не смог даже повторить его, ибо никто не почувствовал самоотчуждение человека в наше время до такой
Парабола
Сказка для диалектиков
Мотив освобождения в «Одрадеке»
Сказка и спасение
Спасение и мировые эпохи
Парящая сказка и спасение
По соседству с этим параболическим оказывается то, что можно обозначить как элемент сатирического у Кафки. Ибо в Кафке, конечно же, пропал сатирик. Да и трудно представить себе, чтобы автор, столь же интенсивно, как Кафка, занимающийся бюрократией, не набрел бы на такие стороны этого предмета, которые взывают к сатире. В «Америке» наталкиваешься на совершенно иные мотивы, которые недалеки от сатирической разработки, хотя здесь она отнюдь не напрашивается сама собой. Достаточно вспомнить, например, гротескное изображение почти маниакальной зависимости Деламарша от Брунельды [281] . Сколь безусловно колоссальным заблуждением было бы стремление представить Кафку сатириком, столь же не подобает нам, впадая в метафизическую аффектацию, проходить мимо сатирических мотивов, когда они так явно громоздятся, как в «Процессе». В этой книге сатира все равно что задушена. Шаркающая походка этого правосудия, продажность его слуг, предельная отвлеченность занимающих его вопросов, непонятность его приговоров, пугающая неопределенность их исполнения – все это мотивы «Процесса», но все это еще и мотивы классической сатиры на юстицию от… до Диккенса. У Кафки эта сатира не прорывается, ибо точно так же, как в его параболе – парабола о стражнике очень наглядно это показывает – находится туманное место, которое лишает притчу ее притчевого характера, дабы возвысить ее до символа, точно так же в его сатире кроется мистика. «Процесс» и в самом деле очень странная помесь сатиры и мистики. Сколь ни глубокой может быть перекличка между этими элементами, они тем не менее знают, видимо, только одну гармоничную форму соединения, а именно богохульство. Последняя глава книги и вправду слегка этим отдает. Но оно и не могло, и не должно было лечь в основу романа, отмеченного печатью неудачи. Возможно, в этом и есть богохульственный пуант «Процесса»: жизнь, которой человека наделяет Бог, есть наказание человеку за забвение, однако сам процесс наказания только мешает человеку что-либо вспомнить.
281
«Пропавший без вести» («Америка») – гл. 7, 8.
Самое достопримечательное свидетельство этой неудачи – это «Процесс»: странная помесь сатиры и мистики.
Но именно поэтому книга сия дошла до самых крайних своих границ, до последнего, так и не обретя завершения.
Натуга спящего, который хочет во сне шевельнуть мизинцем, но если бы ему это удалось – он бы тут же проснулся.
Кафка тоже был мастером параболы, но основателем религии он не был
Но он был не только мастером параболы. Предположим, Лао Цзы написал бы трагедию. Это восприняли бы как нечто неподобающее, как недостойный поступок. Экклезиасту тоже нельзя было написать роман – это посчитали бы неприличным. Тут все дело в различии двух типов литераторов: восторженного энтузиаста, который принимает свои видения совершенно всерьез, и ироничного созерцателя, относящегося к своим притчам отнюдь не так уж серьезно. К какому из двух этих типов относится Кафка? Вопрос этот с окончательной ясностью разрешить невозможно. Но именно неразрешимость этого вопроса есть знак того, что Кафка, как и Клейст, как Граббе или Бюхнер, – должен был оставаться человеком незавершенности. Его исходным пунктом была парабола, притча, которая держит ответ перед разумом и поэтому не придает слишком серьезного, буквального значения тому, что касается ее фабулы. Но, если присмотреться, что с этой параболой происходит? Достаточно вспомнить знаменитую «У врат закона». Читатель, натолкнувшийся на нее в сборнике «Сельский врач»… (с. 65)
Одрадек появляется «то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей»
В нем хотели даже увидеть образ домоправителя. Догадка в той же мере остроумная, сколь и неудачная, что и указание на сатирические моменты в «Процессе». Может быть, жильцу он и вправду представляется «чем-то бессмысленным, хотя и законченным в своем роде». Возможно, у жильца, когда он выходит из квартиры и идет вниз по лестнице, а Одрадек «стоит внизу, опершись о перила», и вправду «возникает желание
/Но он был не только мастером параболы./ Предположим, Лао Цзы написал бы роман или Конфуций – трагедию. Это восприняли бы как нечто неподобающее, как не достойный их поступок. Цезарю тоже нельзя было бы выступить с романом./
На самом деле крах потерпела его грандиозная попытка претворить свое искусство в учение, параболой вернуть ему ту неброскую непреложность и строгость истины, которая казалась ему единственно подобающей перед лицом разума
Самое достопримечательное свидетельство этой неудачи – это «Процесс», странная помесь сатиры и мистики. Сколь ни глубокой может быть перекличка между этими элементами, они тем не менее знают, видимо, только одну гармоничную форму соединения – а именно богохульство. Последняя глава книги и вправду слегка этим отдает. Но именно поэтому книга сия дошла до самых крайних своих границ, до последнего, так и не обретя завершения.
«И казалось, будто стыд его переживет его»
Они ему не ответили, но многое указывало на то, что его вопрос неприятно их поразил
Мы назвали «Процесс» «развернутой параболой». Но слово «развернутая» имеет по меньшей мере два смысла. Развертывается бутон, превращаясь в цветок, но развертывается и сложенный из бумаги детский кораблик, превращаясь снова в обыкновенный лист бумаги. Вообще-то именно этот второй вид «развертывания» больше всего и подобает параболе, когда удовольствие от чтения сводится к «разглаживанию» смысла, чтобы он в конце лежал перед нами, «как на ладони». Но параболы Кафки развертываются в первом смысле, то есть как бутон в цветок. Продукт их развертывания ближе к поэзии (с. 66). Это притчи, но это и нечто большее, чем притчи. Они не ложатся с бесхитростной покорностью к ногам учения, как агада ложится к ногам галахи. Опускаясь наземь, они непроизвольно вздымают против учения свою мощную и грозную лапу. Иногда кажется, что Кафка вот-вот заговорит, как Великий Инквизитор у Достоевского: «Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести» (с. 68). Таким образом, все творчество Кафки стоит как бы под знаком противоречия между мистиком и мастером параболы, языком жестов и языком наставления, между визионером и мудрецом; противоречия, которое одновременно знаменует собой скрещение. Кафка это чувствовал и пытался изобразить в одной из самых странных, но и самых сложных своих вещей. Она называется «О притчах» и начинается с упрека «словам мудрецов», которые «всегда только притчи», но «неприменимы в обычной жизни». «Когда мудрец говорит: „Иди туда“, – он не имеет в виду, что надо перейти на противоположную сторону, что еще можно было бы себе позволить… он имеет в виду какое-то сказочное „там“, нечто, чего мы не знаем, что и сам он точно описать не в силах и что, следовательно, нам в этой жизни никак не может помочь». Но тут находится другой, он берет сторону мудрецов и спрашивает: «А чего ради вы сопротивляетесь? Следуйте притчам – и сами станете притчами и освободитесь от повседневных тягот». На этом, в сущности, ход рассуждения исчерпывается, а примыкающий к нему спор, казалось бы, только отвлекает читателя от этой главной мысли, без которой саму притчу не понять. Пожалуй, эту главную мысль точнее всего можно пояснить на примере мировоззрения китайцев. Наряду с многими другими историями о магии живописи есть у них и такая, она повествует о великом художнике: он пригласил друзей к себе в дом, где на стене висела последняя картина его кисти, плод его долгих усилий и вообще вершина живописного искусства. Друзья, восхищенные картиной, обернулись, чтобы поздравить мастера. Но они его не обнаружили, а когда снова глянули на картину, то увидели, что он уже там, в ней, машет им, стоя на пороге небольшого павильона, за дверью которого он вот-вот исчезнет. Говоря словами Кафки, он сам стал притчей. Но именно поэтому его картина и обрела магический характер и перестала быть просто картиной. Судьбу этой картины разделяет и мир Кафки.
Взглянем еще раз на деревню, что примостилась у подножия замковой горы
«К. подошел так близко, что ему пришлось откинуть голову, чтобы видеть священника»
Бывают во сне определенные зоны, с которых, собственно, и начинается кошмар. У границы, на пороге этой зоны спящий судорожно напрягает все свои иннервации, чтобы избежать кошмара. Однако дадут ли эти иннервации высвобождение или, напротив, сделают кошмар еще более тягостным – это решается только после напряженной внутренней борьбы. В последнем случае они станут отражением не высвобождения, но раболепной покорности, угнетения. У Кафки нет ни единого жеста, который не отражал бы этой двойственности в момент всякого решения.