Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Сторож прошел, не заглянув в волчок. «Здесь трудно умереть прежде, нежели… Нужно обязательно что-нибудь придумать! Если меня будут пытать, у меня, может быть, и хватит сил, чтобы молчать. Но если я сойду с ума?.. Спасти листок с адресами, чтобы потом выдать вещи в десять раз поважнее!..» Что, если переход к безумию неощутим, и та минута, когда он очнулся, лежа, как покойник, ища в цифрах жизнь жены, была минута просветления?
Сторож прошел по коридору, что-то напевая. Музыка! Вокруг него — пустота. Геометрическая впадина в огромном камне, а в этой дыре ком мяса для пыток. Но в этой дыре зазвучит Моцарт, Бах, Бетховен. Его память наполнена ими. Музыка медленно отталкивает безумие от его груди, от рук, от пальцев. Она касается всех его мускулов, кроме горла, особенно чувствительного (хотя он не поет, но только вспоминает), чувствительного, как его нижняя губа, рассеченная ударом. Воображаемые звуки, сжатые, потом освобожденные, вновь обретают переживания
Торжественность простора, и, как бы тронутый чьей-то рукой, звучит лес звуков. Песня падает и взлетает, бередя раны Касснера; она приподымает его, как корабль, и несет до самых пределов боли: любовь. Под болью прячется сумасшествие: пока Касснер не двигается, оно выжидает.
Он помнит кошмар: коршун заперт с ним в клетке. Клювом, как киркой, он отрывает клочья мяса. Он жадно смотрит на глаза Касснера. Теперь он здесь. Он приближается. Он раздулся, как огромный комар от черной крови этой вечной полуночи. Но музыка сильнее. Касснер больше не властен над нею. Мороз и Гельзенкирхен; собака лает на диких уток; ее лай пропадает в уюте рыхлого снега. Рупоры забастовщиков — против сирены шахт. Подсолнечники, растоптанные партизанами; их желтые лепестки смяты засохшей кровью. Зима над Монголией, которая за три дня стала зеленовато-серой, как труп. Лепестки роз, сухие, как мертвые бабочки на желтом ветру. Лягушки в дождливой заре, деревни с размытыми дождем пальмами, а в отдалении гудки грузовиков, взбунтовавшихся ночью. Трещотки китайских продавцов, удирающих от партизан и пропадающих где-то среди светляков в конце пальмовой аллеи. Наводнение; не видно берегов Янгце; как рыбы, идут трупы: их останавливают крючковатые деревья, облитые ровным светом луны. Припав к холодной и опустошенной саранчой земле, среди равнин Монголии, партизаны прислушиваются к гуду белой армии. Так его молодость, страдания, даже воля терялись, подчиняясь неподвижному ходу созвездий. Коршун и тюремная камера были смяты тяжелым потоком похоронного марша. Обрывки войны, голоса женщин, убегающие тени, — все воспоминания распылялись в бесконечном дожде, который, падая, стремился унести их прочь. Может быть, смерть сродни этой музыке: здесь, или на гауптвахте, или в подвале — может быть, жизнь тогда сразу встанет перед ним без жестокости и без ненависти, как эта корпия воспоминаний? Вне камеры, вне времени существует мир, победивший даже муку. Мало-помалу он начинал чувствовать, что его тело смешивается с неисчислимостью звезд. Эта ночная рать, сбившаяся с пути через тишину, притягивала его к себе. Небо Монголии над татарскими погонщиками верблюдов, простертыми в пыли Гоби, среди запаха сухого жасмина, их заунывное пение:
И если эта ночь — ночь судьбы. Да будет она благословенна до первой зари.Он встал. Пока он двигался, его конечности и кожа растворялись в темноте. Теперь, ступая, он ощущал все части своего тела, подвергавшиеся побоям, как наросты дерева. Он снова почувствовал свой костяк, ломоту в суставах, голову — в темноте она казалась ему больше обычной. Он слышал крики — это восстали толпы Страшного суда, крики сгущаются в один — мужественное братство: крики тех, которые сейчас выводят серп и молот на домах замученных товарищей — призыв к мести; крики тех, которые меняют дощечки с названием улиц, выписывая имена погибших друзей; тех, которые в Эссене пали под ударами — лица в крови, — штурмовики хотели заставить их петь «Интернационал», и лежа они запели его с такой отчаянной надеждой, что унтер не выдержал и стал стрелять. Но прежде, нежели из этих голосов родилось воспоминание о революционных песнях, проходящих по толпам, как светящаяся зыбь ветра — по нивам, далеко, до горизонта, — торжественность новых звуков уже неодолимо клонила его ко сну. Музыка преодолевала свой призыв к подвигу, как она преодолевала все. Над миром — ночь; люди знают друг друга — они вместе идут или молчат; сиротливая ночь, полная звезд и дружбы. Ночь над всей его молодостью, над забастовками шахтеров, над полями, где лениво лежат коровы, просыпаясь от переклички деревенских собак; и вот песня обрывается. Звезды будут всегда кружиться по обреченному небу, как арестанты по тюремному двору, как он по этой камере. Три ноты, три удара колокола, падают на его раны, последние клочья неба блекнут, и в томлении они постепенно принимают форму коршуна.
Его слегка знобит, он закрыл глаза, руки цепляются за грудь. Он ждет. Кругом ничего, ничего, кроме огромного камня, и — ночь, другая мертвая ночь. Он прижался к стене. Он слушает музыку, которая, родившись в его голове, мало-помалу смолкает, оставляя его мертвой рыбой на песке и вместе с последним отзвуком человеческого счастья уходя в небытие: «Как сороконожка!..»
Только получеловек, хитрый, покорный, наконец-то отлученный от времени, может приспособиться к этому камню. Часы заключенных — черный паук, маячащий по камере, жестокий и притягивающий к себе, как часы их товарищей — приговоренных к смерти. Касснер страдал не от настоящего, но от этого ощущения: «навсегда». Его давили не холод, не темнота, даже не тяжесть камня, но эта порабощенность — закрытая дверь. Что-то в нем пробовало приспособиться, но это было отупением, прерываемым мотивами, застрявшими в камере, как солдаты, отбившиеся от полка; церковное пение — звуки почти неподвижные, — они преследуют его с той минуты, когда он решил пойти к Вольфу. Русское старье в лавке антиквара: иконы, плащаницы, кресты, рясы. Касснер боролся против отупения и засасывающей силы часов, ритм замедлялся; так он будет жить всегда — с церковной утварью в глубине своего вымысла, как в трюме затонувшей галеры, повинуясь ритмам все более и более медленным, все более и более широким — круги на воде; пока все не исчезнет в тишине окаменения. Стучат. В дверь? Он все время слышит эти стуки. Снова! Он спрашивает: «Кто там?» Тихие голоса отвечают: «Мы». Теперь они не входят, расставив руки. Они стоят равнодушно, как после пытки. Снова стучат. Каждый стук возвращает Касснеру остатки сознания: это стучит заключенный. Два долгих, пауза, шесть коротких. Но когда он стучал, никто не ответил… Все, что напоминает надежду, — безумие? Но разве не безумие убегать от надежды?
Пять, два, два, шесть, девять, десять, один, четыре, один, четыре, два, шесть, девять…
В его голове все путалось. Церковное пение над сокровищницей разрушенной церкви перебивало цифры. Надо прежде всего показать, что он слушает. Он постучал. Тот наверное ответит. Он снова стучит, на этот раз медленней…
Записать? Но как? Нельзя. Касснеру захотелось ударить в стену с размаху, как лошадь копытом, ответить на эти стуки всей тяжестью своего тела. Но цифры он все же забудет… «Надо подумать…» Но как думать, когда всем существом, до самых костей он чувствует присутствие того — он ждет стуков; бешенство, отчаяние, озноб. Он слышит, как стучат его зубы.
Тот снова начал:
5; 2; 2; 6; 9; 10; 1; 4; 1; 4; 2; 6; 9.
И снова церковное пение.
«Пытка надеждой…» Если Касснер начнет, может быть, тот запомнит, разберется. Но как придумать азбуку? Сейчас он снова застучит.
Он заставлял себя изо всех сил думать. Нельзя выгнать из головы образ руки, которая напрасно пытается поймать на лету мошку. Ему наконец-то удалось установить: тринадцать цифр. Может быть, если их сложить, я запомню? Нет, слишком длинно. Разделить на две части?..
Тишина. Он ждал, едва переводя дыхание. Его тело было связано этим напряженным ожиданием. Время от времени он стучал, теперь — на всякий случай. Ничего. Он не оглох: он слышит звуки, шаги, все бормотание тюрьмы, а над ним неотвязную мелодию. Сторожа открыли одну из соседних дверей. Может быть, они поймали того, кто стучал? Или его увели случайно прочь? Как прежде музыка, теперь надежда покидала его в том же оцепенении. Он ждет еще, и вот последняя надежда уходит, якобы в последний раз, как последняя волна крови, выжатая из раны непреодолимым сокращением сердца.
Он прикрыл глаза, и ослепительный мир полусна охватил его. Смесь образов, сквозь которые прежде всего проступала радуга: пятно нефти на воде. Она определилась как розовая с черными запятыми. Может быть, это переход через реку, когда рыбы, оглушенные снарядами белых, обступали голодных партизан? Связки рыб с розовыми животами среди оранжевых отсветов холодной зари… Эти отсветы стали золотыми, как будто взошло солнце; они слились с церковной утварью из лавки антиквара. Их шероховатая выделка дрожит под пение псалмов, как лампадка киота. На эти лампадки — огни сибирского экспресса — он выброшен, как судно на берег, в лес под телеграфные столбы. Это — гражданская война.
Он лихорадочно накинулся на видения — теперь они были его жизнью. Призвать волю? Бакунин в каземате каждый день сочинял газету: передовую, сообщения, фельетон, рассказ, хронику происшествий… Образы, рожденные мукой, были слишком быстрыми: надо их закрепить. Может быть, Касснеру удастся победить оцепенение, безумие, а под ними, как спасение души под грехами верующих, навязчивые мысли о победе, которые поддерживают его подземную жизнь. В нем еще столько же сил, сколько кругом него угроз.
III
Свет — от лампы в глубине коридора. На воле, должно быть, ночь.
Сторож, расставив ноги, внимательно осмотрел его. Касснер подумал: «Этот хочет развлечься…» Он слыхал, что арестованных заставляют ползать на четвереньках.
Сторож сделал шаг вперед.
Касснер знал, что перед ним жестокость, желание унизить, хотя он едва различал лицо сторожа.
Он отступил, чтобы сохранить разбег, выпятил грудь, поднял ногу: если он заговорит, я не отвечу, но если он тронет меня, я всажу ему голову в живот; будь что будет!..