Французская сюита
Шрифт:
На секунду он приостанавливался и пропускал мимо себя крестьян — они шли небольшими группками, — внимательно приглядываясь к лошадям, ища среди них тех, которые могут пригодиться на войне. Большую часть из них, разумеется, отошлют в Германию для полевых работ, но кое-кто потащит тяжелые грузы по пескам Африки или по заросшим хмелем пустошам Кента. Только Бог знает, куда подует вскоре ветер войны. Бруно вспомнил, как ржали перепуганные лошади в охваченном пожаром Руане. А сейчас лил дождь. Крестьяне брели, понурившись, и едва приподнимали головы, заметив стоящего неподвижно всадника в зеленом военном плаще. На секунду их взгляды встречались. «До чего же они медлительны, до чего неуклюжи, — думал Бруно. — Приползут с опозданием на два часа, и когда мы сможем пообедать? Сначала-то придется заниматься лошадьми. Ну, скорей же, скорей!» — негромко торопил он их, нетерпеливо ударяя хлыстом по голенищу и едва сдерживаясь, чтобы не заорать команду во весь голос, как на учениях. Мимо тянулись старики, дети, иной раз даже женщины: односельчане теснились поближе друг к другу. Прошли — и никого. На просторе, нарушая тишину свистом, гуляет только ветер. Воспользовавшись просветом, Бруно пустил лошадь в галоп, торопясь в город.
Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, — рассуждала она сама с собой, — томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война — не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности — она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы — свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней — жить по-своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я — жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, — продолжала она про себя, — война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты — раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, — подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, — и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме — Боже мой! — как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию. «Никому! Мой мир никого не касается! Пусть они воюют, пусть ненавидят друг друга! Пусть его отец воевал когда-то с моим отцом! Пусть он собственными руками посадил моего мужа за колючую проволоку (навязчивая идея свекрови) — что из этого? Мы с ним друзья». Друзья? В полутемной прихожей Люсиль подошла к зеркалу в темной деревянной раме, стоявшему на комоде, посмотрела на свои сумрачные глаза, подрагивающие губы и улыбнулась. «Друзья? Он любит меня», — прошептала она. Она приблизила лицо к зеркалу и поцеловала свое изображение. «Да, он любит тебя. Мужу, который обманул тебя и бросил, ты не должна ничего. Но муж у тебя — военнопленный, он мучается в лагере, неужели ты позволишь немцу приблизиться к тебе, занять его место? А если да? И что будет потом? Военнопленный, муж — я никогда не любила мужа! Пусть он исчезнет! Умрет!.. Погоди, давай подумаем, — вновь заговорила она, прижав лицо к зеркалу, обращаясь к себе неведомой, до поры до времени прятавшейся, которую она только сейчас в себе разглядела, — женщине с темными глазами, тонким подрагивающим ртом и пылающими щеками, которая и была ею, и не была. — Давай все-таки подумаем… рассудим… как — никак ты — рассудительная француженка… Голос рассудка, что он тебе говорит? Куда приведет тебя эта история? Он — солдат, у него есть жена, он уедет, и что будет с тобой? Допустим, для тебя это будет мигом счастья… Или минутным удовольствием, а не счастьем? Ты и сама не знаешь, чем это для тебя будет…» Созерцание своего отражения в зеркале завораживало Люсиль, оно нравилось ей и внушало страх.
За стеной раздались шаги: кухарка пришла в кладовую за провизией — Люсиль испуганно отпрянула от зеркала, вышла тихонько из прихожей и отправилась бесцельно бродить по дому. Господи! До чего большой и пустынный дом! Свекровь, как пообещала, больше не покидала спальню, всю еду ей подавали туда, но все равно она присутствовала повсюду. Дом был ее отражением, он был лучшим, что в ней было, ее душой, ее натурой, а душой Люсиль была тоненькая молодая влюбленная женщина, смелая, веселая, отчаянная, которая только что улыбалась ей из зеркала, обрамленного темным деревом. (Душа исчезла и оставила безжизненный призрак, Люсиль Анжелье, что бессмысленно бродила по комнатам, подходила к окнам, расставляла по местам уродливые безделушки — украшение каминных полок.) Какая ужасная погода. Воздух насыщен водой, низко нависает серое небо. Ветер налетает порывами и сотрясает цветущие липы. «Дом, одну-единственную комнату, которая была бы только моей, — мечтала Люсиль. — Просторную и почти пустую, с красивой лампой… А что, если я сейчас закрою у себя ставни и зажгу свет, чтобы избавиться от всех этих ужасов? Марта тут же придет осведомиться, не больна ли я, сообщит свекрови, и та распорядится, чтобы лампа была погашена, а ставни открыты, потому что электричество стоит дорого. Я не смею поиграть на пианино, это будет оскорблением нашего страдальца. Если, несмотря на дождь, я отправлюсь на прогулку в лес, все вокруг будут знать об этом. Обо мне скажут: Люсиль Анжелье сошла с ума. А в городках вроде нашего этого достаточно, чтобы посадить женщину под замок». Люсиль рассмеялась, вспомнив рассказ об одной из местных барышень — родители отправили ее в психиатрическую больницу, потому что она лунными вечерами уходила из дома и сидела возле пруда. «С пареньком вопросов не было бы, дурные наклонности, и дело с концом… Но девушка? Одна? Ясно, что сумасшедшая». А что, если ночью на пруд?.. На пруд под сегодняшним проливным дождем… Да не важно куда, только бы подальше отсюда! В совершенно другое место… Лошади, старики, жалкие сгорбленные спины под потоками воды. Люсиль решительно отошла от окна, твердо сказав себе: «Между ними и мной нет ничего общего!» — но чувствовала, что говорит неправду, — множество невидимых нитей связывало ее со сгорбленными стариками.
Люсиль вошла в комнату Бруно. Не раз вечерами она проскальзывала сюда с бьющимся сердцем. Он полулежал на кровати одетый, читал или писал, и золото его волос светилось при свете лампы. В углу на кресле лежали его широкий ремень с тяжелой пряжкой, на которой было выгравировано Gott mit uns, черный пистолет, плоская фуражка и широкий серо-зеленый плащ; он брал с кресла этот плащ и прикрывал им колени Люсиль, потому что ночи в последнюю неделю после нескончаемых грозовых дождей стали холодными. Они были одни — по крайней мере, так им казалось — в огромном спящем доме. Никаких признаний, поцелуев, тишина… а потом горячий страстный разговор — обо всем, о Франции, о Германии, о семьях, музыке, книгах… И ощущение удивительного счастья… они спешили открыть друг другу свои сердца… их поспешность уже была даром любви, первым ее даром. Любовь торопит сначала отдать друг другу души и только потом тела. «Узнай меня, рассмотри меня, я вот такая. Вот как я жила, вот что мне нравилось. А ты? Ты какой, мой любимый?» Но до сих пор ни единого слова о любви. Да и к чему слова? Они не нужны, когда хрипнет голос, учащается дыхание, повисает тишина… Люсиль ласково погладила книги на столе, немецкие книги, набранные причудливым готическим шрифтом, притягивающим и отталкивающим. Немецкие, да, немецкие… Француз никогда бы не отпустил меня, только лишь поцеловав руку или платье…
Она улыбнулась, слегка поведя плечами, она знала, чувствовала, что дело не в робости, не в холодности — это было глубинное неизбывное немецкое терпение, оно напоминало терпеливость хищника, тот тоже выжидает своей минуты, когда истомленная добыча сама ему попадется. «На войне, — рассказывал Бруно, — нам приходилось целыми ночами сидеть в засаде в лесу де ла Мевр. В ожидании есть что-то эротическое…» Она рассмеялась, услышав его определение. Но теперь оно не казалось ей таким уж неоправданным. Что, собственно, она сейчас делает? Ждет.
Ждет его. И она снова бродила по пустым безжизненным комнатам. Еще два или три часа. Потом она пообедает одна в столовой. Потом проскрежещет ключ в замке — свекровь запрет свою дверь. Потом Марта выйдет в сад с фонарем и запрет калитку. А она будет ждать напряженно, мучительно… Наконец на улице раздастся ржанье и звяканье оружия, потом послышится голос, дающий приказания конюху, который уведет лошадь. И на пороге тоненький звон шпор… А потом этой грозовой ночью, ночью с дальними раскатами грома и ледяными порывами ветра, тревожащими липы, она наконец скажет ему — нет, она не лицемерка и скажет на добром французском языке, ясном и твердом, что желанная добыча принадлежит ему. «А завтра? Завтра?» — прошептала она; дерзкое, лукавое, сладострастное выражение легло на ее лицо, как отблеск пламени, и изменило его. Отсвет пожара превращает самые кроткие лица в дьявольские маски, завораживающие и отталкивающие. Люсиль бесшумно вышла из комнаты.
Кто-то постучался в дверь кухни, робко, боязливо, едва слышно из-за шума дождя. «Ребятишки просятся под крышу, испугавшись грозы», — подумала кухарка. Приоткрыла дверь и узнала Мадлен Лабари, она стояла на пороге, держа в руках зонтик, с которого ручьем стекала вода. Марта застыла на секунду, открыв рот от изумления: деревенские не являлись в город по будням, только по воскресеньям к обедне.
— Случилось что? Заходи быстрее. В доме у вас все в порядке?
— Нет, у нас большое несчастье, и мне непременно нужно поговорить с мадам, — тихо проговорила Мадлен.
— Господи Боже мой! Несчастье! А с кем вы хотите поговорить — с мадам Анжелье или с мадам Люсиль?
Мадлен застыла в нерешительности.
— С мадам Люсиль, — наконец сказала она. — Но позовите ее тихо-тихо, чтобы проклятый немец не знал, что я здесь.
— Офицер? Да он уехал реквизировать лошадей. Сядь — ка к огню поближе, ты, я вижу, промокла до костей, а я пойду позову мадам.
Люсиль кончала обедать, сидя в одиночестве в большой столовой. Открытая книга лежала перед ней на скатерти. «Бедняжка, — вздохнула про себя Марта, взглянув на свою хозяйку словно бы со стороны. — Жизни ее не позавидуешь, вот уже два года одна, без мужа… А Мадлен? Какое такое несчастье у них случилось? Не иначе, снова немцы напакостили!»
Подошла к Люсиль и сказала:
— Вас хочет повидать Мадлен Лабари. У них большое несчастье… Она не хочет, чтоб кто-то прознал, что она пришла.
— Проводите ее сюда! Немец… Лейтенант фон Фальк не вернулся?
— Нет, мадам. Я сразу услышу его лошадь и предупрежу мадам.
— Именно об этом и я хотела попросить. Идите.
Люсиль ждала, чувствуя, как громко бьется у нее сердце. Мадлен Лабари вошла в комнату, бледная, как мел, тяжело дыша. Застенчивость и крестьянская осторожность боролись в ней с нахлынувшими на нее чувствами; она пожала Люсиль руку и пробормотала дежурный вопрос:
— Я вас не побеспокоила? — и задала второй, столь же традиционный и необходимый: — У вас все в порядке? — а потом шепотом, неимоверным усилием сдерживая слезы, потому как прилюдно плакать нельзя, только если у гроба покойника, а так нужно все держать про себя и никому не показывать ни горя, ни радости, проговорила: — Мадам Люсиль! Что делать? Я к вам за советом. Мы пропали, пропали. Сегодня с утра явились немцы и хотели арестовать Бенуа.