Фронтовые ночи и дни
Шрифт:
Предопределено свыше, считает майор Иловайский, идти России тем путем, по которому она идет, а вместе с ней и ему, Иловайскому. Время затянет рубцы и раны, забудутся боль и обиды, Россия воспрянет, вскинет гордую голову и предстанет изумленному миру…
Да, вот Гоголь, он был малороссом, видел Россию со стороны и потому отчетливее других ощущал ее медлительную и могучую силу, способную разогнаться безоглядно и неудержимо и не только удивить и изумить, но и раздавить зазевавшегося прохожего. Может, Гоголь и отыскивал в России все самое смешное и жалкое, чтобы найти в этом защиту и успокоение. Да разве таким образом
Толстой на Россию глядел изнутри, сила России была неотделимой от него самого силой. И взбунтовался он на старости лет бездумно и бесцельно, как взбунтовалась потом вся Россия. Что ж, наверное, без этого нельзя. Наверное, так на роду ей написано.
И нынешние напасти — тоже. Но пройдут эти напасти, пройдут, как прошли татарское иго, опричнина, бироновщина многое другое. Россия выстояла и живет. Как тот солдат, которого прогнали сквозь строй. Только не батогами били Россию, а бунтами, дворцовыми переворотами, революциями и войнами…
Майор Иловайский в штрафбат попал за убийство — застрелил лейтенанта из «Смерша». За что он его застрелил и правда ли, что лейтенант был из «Смерша», майор не говорит никому. Как, впрочем, про Беломорканал и Воркуту.
* * *
Здесь никого не интересует, за что человек попал в штрафбат. Разве что старшину Титова. И не бывшего, а настоящего. Потому что ему надо знать, с кем идти завтра за «языком». И на какие неожиданности рассчитывать.
Титов приговорен к штрафбату на два года — от звонка до звонка. А не как грузин-подполковник или майор Иловайский — до первой крови или успешного выполнения особого задания, хотя его преступление мало чем отличается от преступлений других штрафников. Разница в том, что он — солдат, а они — офицеры.
Старшина Титов в штрафбате уже седьмой месяц, и если, скажем, завтра война вдруг закончится, то срок ему могут растянуть еще лет на десять. Титов иллюзий на этот счет не питает. Он тоже не распространяется, за что угодил в штрафбат. Но всем известно: убил какого-то штабиста. Что же касается войны, то старшина уверен: ее хватит на два года и еще останется. На дворе ноябрь 42-го, и фронт проходит не в Германии, а под Ленинградом.
Немец держится крепко, глубоко зарылся в землю, правда, не наступает, но и, судя по всему, отступать не собирается.
Зато под Сталинградом сейчас идет молотьба та еще. Но кто там кого — наши ли немцев или немцы наших — сам черт не разберет, а верить тому, что говорит на политинформациях замполит батальона, могут только полные дураки.
Под Ленинградом, если послушать замполита, мы только и делаем, что лупим немца в хвост и в гриву. Выходит, в живых тут давно уже не должно остаться ни одного вражьего солдата, не говоря уже об офицерах и генералах, а что-то незаметно, чтобы их становилось меньше… Но это уж такая у политработника задача — поднимать боевой дух. Вот он и поднимает. Впрочем, если бы не лупили в хвост и в гриву, немец давно бы взял Ленинград. Так что и замполит, выходит, прав.
Старшина Титов сидит на чурбаке у буржуйки и прислушивается к ленивым разговорам бывших офицеров. Он не испытывает к ним ни неприязни, ни зависти, ни сочувствия. В этой землянке за полгода он повидал многих, и самых разных. И ко всем у него одинаковое отношение: люди чужие, случайно встретившиеся на его пути. Вот разве что стойкая неприязнь и недоверие рабочего человека ко всякому начальству, которое на то и создано, чтобы им, рабочим человеком, помыкать. А солдат — он рабочий, значит, подчиненный, и никакого между ним и начальством равенства быть не может, пусть даже начальство само недавно щи лаптем хлебало.
К примеру, рядового, если что совершит — струсит ли, запаникует или членовредительство, — без лишних слов ставят перед строем и… вечная память. А офицеры — офицеры совсем другое дело. Они и здесь, в штрафбате, не забывают своих званий, будто сняли кубари и треугольнички на время, и вид у них такой, что ли, обиженный, как будто они не преступление совершили, а так — чихнули в неположенном месте…
Старшина Титов с бывшими офицерами на официальной ноге, ни с кем дружбы не заводит, никого не выделяет, ни перед кем не заискивает. Можно, со стороны глядя, подумать, что он имеет дело с офицерами запаса, взятыми на переподготовку: все разговоры у них о прошлом, всеми мыслями они там, в другой жизни, куда очень надеются вернуться.
* * *
— А вы, подполковник, женились бы на Ольге Николаевне? — спрашивает бывший капитан по фамилии Ксеник, из евреев.
Об этом Ксенике старшине известно, что он служил при штабе корпуса, имел дело с бумагами и, когда немцы неожиданно прорвались к штабу, драпанул одним из первых, не позаботившись об этих самых бумагах.
Ксеник знает немецкий, то есть знает идиш, а это почти одно и то же, поэтому его и направили к старшине Титову: авось пригодится, хотя еще не было случая, чтобы пленных немцев допрашивали прямо в окопах. Зато перед тем как Ксеника направить к разведчикам, с ним беседовали старший лейтенант из «Смерша» и замполит штрафбата, беседовали порознь, но потребовали одного и того же: быть их ушами и глазами в хозяйстве старшины, на что бывший капитан Ксеник легко и с пониманием согласился.
— Жениться? Зачем, дорогой, жениться? Война! — восклицает с искренним изумлением Какиашвили и вздергивает широкие покатые плечи.
— Но не вечна же эта война, — вкрадчиво гнет свою линию Ксеник, мерцая угольными глазами, почти такими же, как у самого Какиашвили.
— Так и я тоже не вечен. Завтра меня убьют, послезавтра ее. Одна смерть, одна грязь — и все? — будто спрашивает Какиашвили присутствующих, поводя глазами, но никто ему не отвечает, и он продолжает уверенно: — Нет, дорогой, не надо жениться. А жить все равно надо. Даже если смерть, грязь и все остальное. Даже наоборот — спешить надо. А ты говоришь — жениться. Зачем? Глупо. — И усмехается непонятливости Ксеника и всех остальных.
— Между прочим, — вставляет Иловайский, — женились даже смертники… перед казнью. И не считали это глупым.
— Зачем — смертники? Надо верить, что жить будешь, — потухает Какиашвили и шумно вздыхает.
— Ну а если бы не война и вы встречаете эту самую Ольгу Николаевну? Что тогда? — не унимается Ксеник.
— О-о, тогда! Тогда совсем другое дело! Тогда жизнь совсем другая! Можно все не спеша делать. Удовольствие — как это по-русски? — в предвкушении. Да… А вот в таком сапоге — как ходить можно? — увиливает Какиашвили от прямого ответа.