Фройляйн Штарк
Шрифт:
Я удивился. Это была карточка периода постреформаторского расцвета, когда первым библиотекариусом был отец Шенк, а я уже знал, что Ремингтон, американский фабрикант-оружейник, изобрел пишущую машинку гораздо позже — в конце прошлого века. Оказывается, это слово существовало уже в древние времена: «пишущая машина», написала на карточке чья-то давно истлевшая рука и указала места, где можно было найти это понятие — между А и U (в партере) или АА и UU (наверху, на галерее).
— Пишущая машина должна была появиться еще только в следующем тысячелетии, — объяснял дядюшка. — Если ей вообще суждено было появиться. А понятие это упоминается еще при Уто, Люитхарте и Вальтраме, библиотекарях IX и X веков, своего рода вздохи переписчиков на полях Библии: «Господи! Замени бедного слугу Tfeoero, Гримальта, пишущей машиной!» То есть слово существовало задолго до появления самого предмета, который ему в
— Да, дядя, — неуверенно ответил я. — Более или менее…
— То же самое касается и других слов, например: «воздушный корабль» или «астронавт». Они были известны еще в античности, а первый дирижабль стартовал во Фридрихсхафене всего лишь пару десятков лет назад, и лишь недавно, в апреле шестьдесят первого года, они запустили во Вселенную первого человека, сунув его в капсулу космического спутника. Quod erat demonstrandum, [26] — подытожил он. — Что осталось от фабрики дирижаблей? Пара изогнутых, обуглившихся железяк — бомбы союзников сделали свое дело; а воздухоплавание, все до последней буквы, от «а» до «я», нерушимо стоит себе во всей красе, между АА и UU (наверху, на галерее), и пребудет таковым до Страшного суда.
26
Что и требовалось доказать (лат.).
— Nomina ante res!
— Да, — сказал дядюшка, — одно из важнейших понятий, основополагающая истина! Кстати, сокращенно: «Нарес».
Я поднял левую бровь.
— Ты меня понял, святая простота, не хватающая звезд с неба? Нарес — это принятое у нас, ученых, сокращение: «Н» — nomina, «а» — ante и «р» — res. На-рес. Всего — навсего философская шутка! Шторхенбайн позабавился над вами обоими! Мою возлюбленную действительно зовут Нарес, и я готов был поклясться, что уж ты-то сообразишь, что к чему. Неужто ты так ничему здесь и не научился? Неужели в твою черепную коробку не проникла ни одна искра? Мы целое лето катаем тебя на нашем книжном ковчеге, — и вот результат: rien! Нуль. Ничего. Tti остался слеп и глух к нашим красотам. ТЫ увидел мир и даже не понял, что видишь его. Это же уму непостижимо! Прямо хоть вешайся! Он ничего не понял. Он такой же болван, как и был. Святая простота, не хватающая звезд с неба.
Я опустил свою большую пустую голову и радовался про себя, что уродливые очки скрывают не только мой горбатый нос, но и слезы.
Мы молча возвратились из холодного подземного мира в теплый сентябрь, молча поужинали, и когда я наконец остался один в своей комнате, я так и не решился выудить из чемодана один из последних чистых носков и контрабандой протащить его под одеяло. Я лежал без сна, глядя широко раскрытыми глазами в темноту, и со страхом думал о том, что пройдут годы, а может быть, десятилетия, прежде чем нога человека опять ступит в это подземное книжное царство.
50
Как мне это объяснить? Нарес оставалась тайной, сохраняла свой притягательный образ, прекрасный, как полная луна, мягкий, как плеск фонтана, сладостный, как благоухание цветов; как восточная женщина, укутанная в покрывала, она вернулась в чертоги моей тоски. Конечно, под ее покрывалами было и белье, легкий, как перо, клочок ткани, который с помощью плоских пряжек — мостиков, перекинутых через белизну кожи, держал черные шелковые чулки, как вигвамы индейцев. Когда-нибудь — я это знал наверное — распрекрасная Нарес, несмотря на мой нос крючком, несмотря на красные каценячьи глаза, поманит меня в свой дворец и пустит под свои покрывала, и позволит мне, миновав врата изобретенных критиком разума подвязок, погрузиться в ее тайну. Сие произойдет через много, много лет, но я не испытывал печали по этому поводу, скорее усталость и желание уступить дремоте, тем более что делать было, в общем-то, нечего: в эти последние дни моей башмачной службы посетителей, таких же усталых и сонных, как я сам, становилось все меньше и меньше. Сезон кончился, книжный ковчег, все чаще зарываясь носом в ранние сумерки, медленно и тихо скользил в осень.
Стоп, я что, спал? А может, все еще сплю? Или это грезы наяву?
Позвякивание приближалось, становилось все громче; я пытался понять, что происходит, и никак не мог разглядеть своими сонно-мутными глазами, кто это там ковыляет по коридору, опираясь на один костыль и болтая затянутой в шины ногой. Старцы швейцары тоже вытаращились на странную посетительницу, но тут же вновь повесили черепа — они свой долг выполнили и могли спать дальше, теперь неприятная обязанность сказать бедняжке: «Стой! С костылем в библиотеку нельзя!» — лежала на мне.
Может, позвать фройляйн Штарк?
С той ночи, когда мы решили вместе уехать отсюда, мы избегали друг друга. Когда я пил свое молоко, ей срочно нужно было убирать сортир, а если ей зачем-то нужно было в зал, то она входила туда исключительно через боковую дверь, либо просто в носках, либо в своих тигровых домашних лаптях, которые шли к ее вельветовым брюкам как корове седло. Интересно, рассказала она дядюшке о нашем плане бегства или нет? Знал ли он, что я вызвался взять ее с собой и поселить у святых отцов? Я пребывал в полном неведении, но для меня лучше было вообще не касаться этой истории: мы, как дурни, попались на ученую шутку Шторхенбайна, как дурни, опозорились, и кто знает — может, причина отчуждения между мной и фройляйн Штарк заключается в открытии, которое мы с ней сделали: что мы оба простаки, не хватающие звезд с неба. Нет, ждать помощи от фройляйн Штарк и тем более от дядюшки я не мог, надо было как-то самому выходить из положения, но как?
Вот именно-как? Для школяра-семинариста это было бы проще простого, он ведь уже кое-чему научился у дядюшкиных собутыльников и сообразил бы, как надо обойтись с хромоногой метелкой — мне очень жаль, девочка, но библиотеки и танцевальные площадки не для тебя, давай лучше поболтаем, тем более что мы видимся в последний раз: мне скоро в дорогу — как говорится, иные светелки, иные метелки!
Он мог бы сказать ей что-нибудь подобное, утереть ей платочком слезки, а то и, чем черт не шутит, урвать безобидный поцелуйчик, но именно сейчас, когда мне больше всего пригодилось бы его каменное сердце, чтобы как-то сгладить неловкую ситуацию, семинарист как в воду канул, а другой, маленький Кац, был как раз при исполнении служебных обязанностей, но чувствовал себя уставшим, вялым и разбитым, сам себе казался дряхлым стариком и при всем желании не знал, какое решение принять: в пользу бедной девочки или всемирно известного, благородного, как палуба корабля, и звонкого, как корпус скрипки, пола библиотеки. Ну почему у меня всегда все не как у людей? Когда мне позарез нужен был нос, чтобы за именем Нарес почуять сокращение, вместо меня действовал этот простофиля семинарист, а сейчас, когда я с удовольствием превратился бы в кусок мрамора и ничего не чувствовал, не знал и не замечал, маленький Кац вдруг опять проснулся, распахнул глаза и увидел, как разволновалась хромоногая официантка из захудалого трактира «Портер» при виде грандиозного книжно-живописного великолепия барочного зала. Она молча стояла на пороге и не могла прийти в себя от удивления и восторга, и, пока я спешно прикидывал, нельзя ли все же как-нибудь всунуть ее ортопедический башмак в самый большой, растоптанный войлочный лапоть, она выпрямила спину, откинула голову назад, и книжные небеса сначала отворили ей уста, а потом и глаза, из которых побежали слезы.
— Какая красота!.. — лепетала она. — Какая красота!
Я опустился на колени перед ее кожаной культяпкой, из которой жалко торчала больная, стянутая шинами нога. Нет, тут ничего нельзя было сделать, Ханни придется остаться за порогом: опасность, что ее костыль оставит на нежной поверхности паркета неизгладимые царапины, была слишком велика. Почувствовала ли она это сама? Не помню, честное слово, я уже не помню, что ей тогда сказал, — многое расплывается в памяти, погружается на дно катакомб, где покоится, как в могиле, в каких-то опрятных, аккуратно завязанных папках, но этот ортопедический ботинок с высокой шнуровкой, остро пахнущий кожей и обувным кремом, навсегда ярко, четко запечатлелся в моей памяти.
Она слыхала, что я скоро уезжаю, сказала Ханни после долгого молчания, и вот пришла пожелать мне счастливого пути; голос ее прозвучал словно откуда-то издалека.
Я попытался что-то ответить, но так и не смог. Я сидел у ее ног и глазел под ее юбку, и то, что книжные небеса минуту назад сделали с ней, Ханни теперь сделала со мной: она сначала отворила мои уста, а потом и глаза, из которых вдруг побежали слезы. Все расплылось, помутнело, то, что я этим долгим летом, уже тихо канувшим в осенний туман, лишь мельком, издалека видел-даже не видел, а скорее угадывал-как нечто призрачно-загадочное в сизо-серой бездне их юбок, от меня скрыли мои собственные слезы. Перед глазами у меня был вожделенный мир, а я его не видел. Я до сих пор вспоминаю Ханни и часто вижу один и тот же сон, о котором никак не могу понять, счастливый он или тягостный: Ханни без костыля входит в зал — разумеется, в моих войлочных башмаках, — выписывает круги, вычерчивает фигуры, смеется, танцует, порхает и парит в воздухе, затем постепенно, становясь все легче, все тоньше, растворяется в предвечернем свете — летающая, по-летнему прозрачная юбка-шатер, которая ничего, ничего от меня не скрывает…