Гарь
Шрифт:
Ошкуривал, тесал брёвна лиственничные Аввакум, вставал на любой наряд, но всё под строгим приглядом приставов воеводских. Цепи на день снимали, и всё бы ладно, но очень уж докучал придирками кривой дьяк Василий, по всему видно было — исполнял указание воеводы. Как-то, дурачась над узником, велел ему благословить себя и здравицу на многие лета пропеть. Очень уж досадил дерзкой блажью. Втюкнул протопоп топор в лесину, плюнул под ноги худородному сыну боярскому, а тот распыхался, накалил глаз гневом, хотел было тащить Аввакума в застенок пыточный, да заступились казаки — не смей.
— Бес в тебе, как и благословить, — побледнев, выговорил Аввакум. — Ужо знаю — быть времени тому — потщусь спасти душу твою окаянную, погодь.
Скоро после Рождества Христова в лютый мороз прибрёл к острогу за двадцать вёрст старшенький сын протопопа
Но пришла весна. Как-то враз набух синью, насытясь полыми водами, лёд на Ангаре, а там и ворохнулся, зазиял зажорами-промоинами, двинулся на низа, скрежеща льдинами, крошась и ухая, выпрастывая из полона быструю реку. Пушечный гул катался меж крутыми берегами, зашевелился расторопный народ, задымили у дощеников чаны со смолой, выкатывались на берег из острожных лабазов бочки, горбились под мешками вереницы снующих туда-сюда грузчиков.
Не ждал к себе Аввакум даже нечаянной письменной весточки от старых друзей и стольких знакомцев московских, а сам о себе дать знать сподобился. Долго уговаривал десятника казака Динея расстараться и доставить как-нибудь столбец бумаги и чернил. Убеждал, что не мочно дальше жить молчком под терзательством Пашкова, что добрые люди в Москве прочтут и до царя дойдёт правда о зверствах над служивыми людьми, просил вспомнить, как до смерти увечил воевода в Енисейске доброго человека попа Якова, а по дороге в Братский острог уморил огненным жжением и кнутьями восемь казаков государевых, что неведомо, кто он, воевода, человек или адов пёс.
Боязно было затевать дело с бумагой и чернилами добросердному Динею, но решился:
— Как есть пёс. Сказывают, и во сне взлаивает.
И вскоре принёс нужное. Уж как изловчился, о том не поведал, чтоб в случае признания всё на себе замкнуть и концы в воду.
— Пиши, батька, скоро, — поторопил Аввакума. — В завтра ясак, казну пушнинную в Тобольск наладят первым сплавом. Подьячий Сибирского приказа Парфён, добрая душа, взялся всё честно управить.
— Коли честно, то скажи ему, пусть в руки архиепископу Тобольскому грамотка моя попадёт, Симеону.
Так наставил и денег отсыпал не скупясь.
Написал Аввакум про мытарства свои и людские, запечатал и отдал Динею. Унёс письмо десятник, а ввечеру явился довольный.
— Взялся Парфён всё уладить, как ты просишь, — доложил улыбаясь. — Да ещё приговорил, что много добрых слов наслышан о тебе, а прислал их ему ещё зимой в грамотке старший дьяк московский по ясачным сборам Третьяк Башмак. Други они промеж собой давние. Во как.
Обнял Аввакум Динея.
— Спаси тебя Исус, — проговорил на ухо. — Доброе дело на два века, на этот и на тот.
— Вот вертаю назад, — Диней из-за пазухи вынул кусок выделанной добела мягкой кожи оленьей, в коей заботливо упрятал денежки Протопоповы. — Ну никак не взял Парфён мзду со знакомца Третьяка Башмакова, одно попросил — помянуть его за молитвой.
Отеплило сердце Аввакума заботой о нём людей хороших, попросил:
— Себе денежки оставь, с Акимом поделись. А Парфёну шлю Божье благословение. Зрит Всевышний дел добрых люди своя. Да упрятывай же денежки, мне их тоже хорошие люди подали, сгодятся.
Освободили от оков Аввакума, чтобы, как и все, готовился к новому походу. Дали телегу с лошадью, и привёз семью протопоп прямо на место, к спущенному на воду дощанику. До сих пор не было времени заглянуть внутрь, проверить запасы, а тут опустился под палубу и только в отчаянии всплеснул руками: припас съестной разграблен до крохи, много чего из одежды пропало, да и книг не стало: валялись тут и там пустые коробья, стояли, раззявясь откинутыми крышками, полые сундуки. В одном нашлась «Кормчая книга» в восемьсот плотных страниц в деревянных корках, обшитых кожей. Знать тяжелёхонькой оказалась для рук блудных, да ещё порадовала найденная под тряпками Псалтирь и Книга молитв, что уже было хорошо, с нетронутым медным трёхстворчатым складнем с житием Спаса и Святых Его. Однако пускаться в путь долгий без корма и одёжки как? Пожаловался Пашкову, тот выслушал, жуя ус, распорядился нарядить розыск и скоро много чего из одежды и прочей утвари вернули, а лихих людишек воевода наказал, поднося к огню и встряхивая на дыбе, хоть и просил за них протопоп. Однако у Пашкова было строго заведено ни в чем не прощать виноватых. И Аввакуму же и пригрозил, мол, кашляй потоньше, дак проживешь подольше, не сомущай вороваек-холопов вредной для них жалью. А дыба и кнут их не мучат, а только добру учат, а сколь всего из припасу съестного утрачено, так сам восполняй как знаешь. Лишнего в казённом довольствии ни на порошинку ничего нетути. Уж извиняй, распопа, сам во всём повинен: голова что у вола, а всё, вишь, мала.
Любил воевода красным словцом смутить человека.
То там, то сям наскрёб Аввакум по чужим сусекам за немалые деньги нужного припаса и в самом начале лета с отрядом Пашкова поплыл дальше. Продвигаться вверх по Ангаре стало легче: уже не было на пути больших шивер и порогов, мало встречалось коварных мелей, и к исходу второй недели миновали, не останавливаясь, острог Балаганский. Скоро за ним прошли пост Иркутский — одинокую избу, окружённую тыном, стоящую на острову в устье впадающей в Ангару реки Иркута. Человек десять выбежали к берегу приветить плывущий мимо караван, что-то кричали, махали шапками, потом над их головами вспухли комочки дымков и донеслись прощальные хлопочки выстрелов. И с дощаников махали им вплоть до кривуна, за которым не скоро упрятались от глаз постовых казаков дощаники.
Чем ближе, то бродом по водам, то под парусами подтягивались суда к истоку, тем напористее становилось супротивное течение. Из последних сил протащились мимо огромной посередь реки скальной глыбы Шамана, стерегущего начальный избег из Байкала стремительной Ангары, и сразу, вдруг, пропало под днищами каменистое дно, как будто кто обрубил его, и суда, миновав тот отруб, зависли над бездной, исчерна-синей, непроглядной, с упрятанной в пугающей глуби, мерцающей, колдовски манящей к себе солнечной отсветью. И ширина неоглядная, тихая и вся в искрах гладь морская, и много синего неба над головами присмирили, придавили к седушкам казаков. Изумлённые простором, они онемели, слышно было, как стекают с праздных, замерших над водой вёсел струйки воды. Чары с людей сорвал грохнувший пушечный выстрел: воевода Пашков приветствовал море. И люди ожили, враз вскрикнули, как встряхнутые от сна, заговорили, послышался отрадный смех. Дощаники плавно, как лебеди, выставив наполненные лёгким ветерком паруса-груди, заскользили вдоль берега, под нависшими диковинными скалами с кипящим в расщелинах цветущим багульником и совсем рядом лежащими на отполированных волнами каменных плитах нерпами: округло-тугие и пятнистые туши с чёрными, навыкате, дивьими глазами. Особо осторожные соскальзывали с лежбищ и без всплеска уходили под воду, но скоро их любопытные головёнки выныривали по другую сторону дощаников, чихом отпрыскивали воду и, то уныривая, то вновь таращась на людей, долго сопровождали караван. Ивашка с Прокопкой весело поблескивали изумлёнными глазами, вертели шеями, только Агриппка, поджав губы, сидела накуксясь.
— Доча, пошто грусткая? — тормошила её Марковна. — Любо-то как!
— Так жалко их, потопнут, поди, вон опять унырнули.
Обняла дочку Настасья Марковна, прижала к груди светлую головёнку, зашептала, часто смаргивая отражённую в глазах неза-будковую издымь Байкала.
— Не потопнут, вишь кака вода бравая? Они живут в ней, она имя хоромы хрустальные… Эвон, всплыли!
Агрипка, сдвинув шнурочки белёсых бровок, недоверчиво смотрела на нерп, как ей казалось, опасно шалящих с водой, но лепестки розовых багульниковых губ уже распускались пока в недоверчивую, но улыбку. Мальчишки, разинув рты, восторженно глядели то на вершины утёсов, причудливо выветренные, источенные дождями, похожие на руины крепостей, то на палаты и хоромы, обставленные где серыми, где красными стенами с проезжими воротами. И Аввакум молился, обомлев от чутко дремлющего в державном покое моря.