Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
– Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.
– Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи:
со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!
Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.
Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, "на самом пригреве", как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся
Здесь же, лод холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют "затонами".
Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора - веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами "низовой лес". Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика.
Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, - одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о "матери-пустыне". А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе - в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.
С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине... Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал "барыню". Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл
– подпиралася ухватом... А-ах, барыня с перебором - ночевала под забором!" - и вскрикивал, взмахивая балалайкой: "Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!" Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: "Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош... Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила - сама себя погубила!" На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском "оторвал" аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.
– А, Миколушка!
– воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седыекудри и бородку клинышком.
– Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как.
разделываем... Под орех, чтобы не было прорех!
– А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, - смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек"
– Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль?
– Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему.
И вдруг засуетился.
– Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю.
Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый,- ушицы... да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем!
– Он весело подмигнулНиколаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: - Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.
– А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была?
– Лукерья-то?
– Агафокл так и затрясся от смеха.
– Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла... ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время - и с колокольнидолой. Вот как, матущка, по-нашему, по-стариковски Г А она - нет, Луша-то, - ей приятно, чтоб поканителиться.
Ну, что делать, - пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, - эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный?
час подходит, кайся, девка, в грехах... Пужал так-то, пужал - глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали - Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу:
моя Лукерья - давай бог ноги! Да до чего ведь, сердёшяая, - пока я сани запрег, пока что, она уже около Зыселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, -та уж больно телом была рыхла - тесто, братец ты мой!
– Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, - произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем.
– Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь?
– сказал Агафокл. Миколушка! Отрекался я когда-нибудь?
Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой!
– И с чего к тебе женщины льнут?
– посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч.
– Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет?
– А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов.
Это точно.. Ну, поди ж ты, милый человек, льнут!
– И он в веселом недоумении развел руками.
– Болтают про меня - присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что ярисушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить.