Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
На другой день, улучив час, в который, по его,расчетам.
Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна.
Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, чтото шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок... Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. "Уйди, проговорила она побелевшими губами, - уйди, постылый!" - "Таня!.." воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, - Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, - и скрылась. Вне себя
С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением.
В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать "неподобные слова", провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом "об их сестре". Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть.
И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: "Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя клешня, дурак!"
Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел.
И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его:
так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо.
– Аль холера?
– крикнул он Николаю.
– Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи!
– Какая, где холера?
– сказал удивленный Николай.
– Что с тобой, Агафокл Иваныч?
– Да в Гарденине.
– Никакой нет холеры.
– Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький!
– Право, нет.
– И на жнитве никто не помирал?
– Пока еще никто.
Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь.
– Велено тебе, Агафокл Иваныч,
– Как так велено?
– пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку.
Николай пояснил и добавил:
– Чтоб завтра же явиться.
Лицо Агафокла исказилось отчаянием.
– Не поеду!
– закричал он плачущим голоском.
– Так и скажи: не поеду. Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ... с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, йшеница...
К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду!
Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла.
– Как же так не поедешь, - сказал он, - какой же ты после этого приказчик?
– Друг! Миколушка!
– жалобно заголосил Агафокл.
– Уволь ты меня, старика... Соври папашеньке, скажи - невозможно отлучиться с хутора. Соври, анделочек!
Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь... Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь.
– Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор - не двадцать раз умирать?
– но холера не заразительна. Это уже доказано.
– Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?..
Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал - не зараза! Как не так: в Боровой не было - понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло... Ох, страшно, Миколушка! Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут... К чему? Ну, помер, ну, зарой его гденибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?..
Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!..
Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили... Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно - степь объезжаю, овес выдаю, продукты... Чего еще нужно? А помирать я не согласен.
– И непременно помрешь, потому что это уж доказано:
кто боится, тот помирает, - с злорадством произнес Николай.
Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать.
– Ну, полно, Агафокл Иваныч!
– восклицал он.
– Ведь это я пошутил. Откуда зайти холере в эти места, - ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво... Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань... лучше чаем меня угости, - страсть пить хочется.
Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы. Странно и жалко было смотреть на него - на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам... Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы.
– Ну, что же, где баба-то твоя, Агафокл Иваныч?
Какая теперь у тебя?
– деланно-шутливым голосом спросил Николай.
– Что ты, что ты, матушка! Такие ли теперь времена!
– воскликнул Агафокл и тоненьким благочестивым голоском позвал: - Ираида Васильевна, а Ираида Васильевна, поставь-ка, радельница, самоварчик.
На этот зов, кряхтя и охая, вылезла из кухни древняя сгорбленная старушка и с ведром в руках поплелась к Битюку за водой.
Однако за чаем Агафокл мало-помалу развеселился, и до такой даже степени, что с бывалою игривостью подмигнул и сказал Николаю: