Гарвардская площадь
Шрифт:
– Помнишь такого-то и такую-то?
– Ни слова больше, – откликался его гость. – Хочу только сказать, – поворачиваясь ко мне, – что вам, ребята, еще повезло.
– Ну уж не знаю, – вмешалась миссис Ллойд-Гревиль, неприметно гримасничая: кодовое выражение, несущее в себе признаки полной солидарности, сопряженное с очередным подмигиванием. – Вы по-прежнему собираетесь писать о «Принцессе Клевской»? – осведомилась она с заговорщицкой улыбкой, гласившей: «Видите, я все помню».
Я кивнул.
– А, «Принцесса Клевская», давняя история, – высказался гость Ллойд-Гревиля.
– Я ее только что перечитала, – сообщила жена Ллойд-Гревиля.
Пытается
– Выпьете бокал вина? – предложил профессор, почти что привстав, чтобы освободить место для еще одного стула, если мне хватит наглости принять его приглашение. Я поколебался, едва устоял перед искушением обдумать его предложение всерьез, но тут увидел, что миссис Ллойд-Гревиль отрезает кусочек от своего артишока – так, будто совершенно не заметила сделанного мужем жеста и заранее для себя решила, что я откажусь и позволю всем им ужинать и дальше без неуместного общества аспиранта, который явился не ко времени и не сумел по-быстрому слинять. Прежде чем отказаться, я извинился – в баре меня ждут друзья. «Ах, молодость!» – произнесли они все хором. А потом, после пары незавершенных кивков, означавших нечто, что у меня не хватило смекалки разгадать, они вернулись к своим колоссальным закускам. На миг повисло молчание. Тут до меня дошло: я congedie, отправлен восвояси. Маленький клан с завидным добросердечием хлопнул дверью мне в лицо.
Мне и так-то не очень хотелось к ним присоединяться, но тут я внезапно понял, почему люди, застряв в дорожной пробке, впадают в исступление, выхватывают «калашниковы» и косят реальных или воображаемых врагов, каких – неважно, потому что никто тут тебе не друг, тебя вечно обволакивает всякая хрень, куда ни повернись. Их утонченные вкусовые рецепторы – хрень; «Принцесса Клевская» – хрень; их ядовитые мелкие белые клыки, просматривающиеся за выпяченными в улыбке губами, пока они кивают на прощание и смакуют жареные Carciofi alla giudia[10] – остынут ведь, если не сожрать их поскорее, а я стою тут и пытаюсь придумать, как поизящнее удалиться. Зачем мне напоминать о том, что я безнадежный, бестолковый, неопрятный, нежеланный и совершенно неуместный беспризорник на этом гребаном клочке земли под названием Кембридж, штат Массачусетс?
Никогда я их не прощу, не прощу и себя. Зачем подзывать меня к своему столику, чтобы я проторчал там дольше, чем им хочется, почему я не смог верно прочитать их знаки? Вот Калаж наверняка прочитал бы все правильно.
Тут мне пришло в голову, что я ничем не отличаюсь от Калажа. Среди арабов он бербер, среди французов – араб, среди своих – ничто, как вот я был евреем среди арабов, египтянином среди незнакомцев, а теперь – чужак среди белых англосаксов, этакий дворник-невежда, пытающийся играть в поло или лакросс.
Ненавижу все на этой стороне Атлантики.
Хотя, если подумать, на той я тоже все ненавидел.
Ненавидел Америку, ненавидел Европу, ненавидел Северную Африку, а вот прямо сейчас я ненавидел Францию, потому что та Франция, которой поклонялись все в Кембридже, ничем не походила на воображаемую douce[11] Францию, с любовью к которой я вырос в Египте, Францию «Бабара» и Тинтина и старых иллюстрированных книг по истории, в которых все всегда начиналось с жестокой осады Алезии Цезарем, а заканчивалось героическим сражением при Бир-Хакейме между французскими североафриканскими легионерами и германским Рейхом, – той Францией, которая уже стала безразлична даже французам, да они о ней и забыли. Франция – и та превратилась в зажравшийся эрзац, гурманский рай для выпяченных губок и высокородных обжор.
Десять лет назад, подумал я, никого из них не пустили бы и на черную лестницу в доме моих родителей, а теперь они кичатся передо мною едой из гетто: бабушка моя скорее бы умерла, чем подала этакое варево гостям. Артишоки по-еврейски!
Видимо, от этой мысли на лице у меня появилась ухмылка, но меня это не утешило. С тем же успехом можно было обзывать эрзацем для зажравшихся сами эти несчастные артишоки и их дальних родичей нектарины, а потом сграбастать с тарелок всю эту стряпню и засунуть миссис Ллойд-Гревиль в ее пухлый ротик и в гортань под вторым подбородком.
Я понимал, что начинаю напоминать Калажа. Мне нравилось его напоминать, хотелось этого. Нравилось его отношение к миру. Он давал голос моему гневу, ярости, напоминал, что нынешнее оскорбление не было воображаемым, хотя я и знал, что на самом деле никто не собирался меня оскорблять. Я был разобижен до глубины души, при том что никто и мысли не имел меня задевать или высмеивать. И все же мне нравилось подражать его гневу, нравилось носить этот гнев на лице. При всей своей бессмысленности гнев этот наполнял меня силой, делал жизнь проще, придавал мужества, распирал грудь. Напоминал мне о том, кто я здесь. Я так давно перестал понимать, кто я такой, что только полный пария оказался способен напомнить мне, что я не нектарин, что неспособность скреститься с этим обществом имеет свою цену, но не равнозначна провалу.
Захотелось заорать в голос: нектарины-эрзацы, нектарины-эрзацы.
Я пошел в уборную и, едва закрыв дверь, прочитал над писсуаром пророческую надпись: «Я путем, а вы дерьмо».
Все дерьмо. Всё дерьмо. Мир – дерьмо. Калаж – дерьмо. Я дерьмо.
Когда я вернулся к нашему столику, Калаж уже умудрился пригласить за него женщину, ранее сидевшую рядом, – точнее, он пригласил ее переместиться на его место на мягкой банкетке и подвинуться ближе.
– Уж ты меня прости, – прошептал он, указывая на мои книги, сложенные аккуратной стопочкой на дальнем конце его стола, – но пора нам разойтись.
Я явно портил ему всю картину. Может, меня это и задело, но я оценил его честность. Тем самым он подтверждал наше дружество. Он непотопляемый. Эту ночь он проведет не один. Мне он напомнил охотников, что просыпаются на заре и отправляются на поиски добычи с твердым намерением не возвращаться без свежатины, которой потом накормят весь клан. Я был собирателем: ждал, когда пища вырастет, или подвернется под руку, или упадет прямо в ладони. Он шел на поиски и хватал; я оставался на месте. Мы были разными. Как Исав и Иаков.
Впрочем, тут я ошибся: я и ждать-то не умел. В моем ожидании был надрыв вместо надежды. И в этом Калаж видел меня насквозь. И называл это savoir trainer[12].
И все же пришло мне в голову в тот вечер, пока я шагал к дому по Беркли-стрит, где застряли гости какой-то садовой вечеринки, хотя сама вечеринка давно закончилась, что я рад наконец-то избавиться от этого типа, способного отвратить тебя от дела на многие часы: я просто не знал, как от него отделаться, вот и исходил из того, что нет у меня занятия интереснее, чем таскаться за ним и смотреть, как он троллит всех встречных женщин. Развратник и подонок, подумал я. Вот он кто такой. И решил несколько дней не появляться в кафе «Алжир».