Гарвардская площадь
Шрифт:
– А вы-то откуда знаете? – изумился Граф.
– Да вот оттуда и знаю!
Перепалка могла бы принять совсем неприятный оборот, если бы внимания Калажа не потребовала большая кастрюля с мясом. Через несколько секунд ужин был готов, всем дали указание садиться к столу, за которым, по идее, умещалось человека четыре. Расселись на диване и на полу. Импровизированным стулом послужила стремянка, которую мы подобрали на улице, – на нее села Зейнаб. Мне пришло в голову, что стоит сходить пригласить близняшек из Квартиры 21, но потом я поостерегся. Что до соседей по площадке, я был убежден, что они в курсе нашей вечеринки. Если бы хотели, явились бы и без приглашения. Мы выпили много вина, и, по счастью, Фрэнк наготовил лазаньи на целый
В какой-то момент зазвучала песня, которую я уже давно записал на маленькую кассету, Калаж тут же навострил уши и попросил всех не шуметь – он хочет расслышать слова. Добавил, что песню эту не слышал уже очень давно. «Уже очень давно», – повторил он. А потом, уловив нужные слова и губами попав в тон певице – так он однажды уже делал с Умм Кульсум в кафе «Алжир», – он начал совсем тихо скулить, как будто стеснялся того, что его увидят поющим, потому что на самом-то деле он просто бормочет себе под нос, ему нужно услышать, как слова вылетают из его собственных губ, чтобы их прочувствовать. В песне пелось про мужчину, который думает про женщину, которую не видел уже очень давно, но он знает, что пути их пересекутся снова. Пути у них кривые и извилистые: у нее другие мужчины, а у него другие женщины, – но он убежден, что когда-нибудь они встретятся, предадутся любви, поговорят про случайных любовников, которым ссужали свои сердца по дороге.
– Это не обязательно про мужчину и женщину, – заметил Фрэнк. – Может быть, и про мужчину, который сбился с пути и решил назвать женским именем свою родину. Женщина – метафора родного дома.
Калаж слушал внимательно. Если бы такое произнес Граф, в него полетела бы автоматная очередь, исполненная ярости и возмущения, но поскольку слова произнес Фрэнк, они, похоже, задели в Калаже какую-то очень глубинную струнку.
– Женщина – метафора родного дома, – повторил он импровизированную мудрость Фрэнка. – Женщина – метафора родного дома, – произнес он снова.
А потом попросил меня поставить песню еще раз. Но еще до начала второго куплета вдруг вскочил и стремительно зашагал на кухню.
Когда он вернулся – Зейнаб как раз начала подавать на стол армянские десерты, – Леони все еще повествовала о женщине, которая отдала всю себя без конца мужчине, который очень скоро ее перерос.
Леони с Графом сошлись на том, что все тут не так просто. Калаж запротестовал. Было не совсем понятно, зачем они вообще вернулись к этой теме, тем более что только что прозвучавшая песня, похоже, привела его в лирическое настроение. Однако, едва стало ясно, что Граф с Леони заодно, Калаж встал из-за стола, направился в спальню и захлопнул за собой дверь. Может, решил позвонить, может, еда вызвала у него несварение. Зейнаб, похоже, удивилась, но ничего не сказала, а армянка с Фрэнком то и дело обменивались озадаченными взглядами, каждый раз сходясь на том, что лучше уж они полакомятся десертами, чем будут разбираться со вздорным тунисцем. Что-то явно было не так. Совсем скоро я медленно открыл дверь и зашел к себе в спальню. Мало того что он закрыл дверь, он еще и погасил свет и теперь лежал на моей кровати в полной тьме и курил.
У всех у нас есть свои призраки, и в тот день я впервые увидел призрака, который донимал Калажа, потому что ему впервые не удалось отогнать его громкими воплями.
Что-то разбередило ему душу, и сильно. Тосковал ли он по кому-то, вспомнилось ли ему что-то в ином краю, навалились ли на него невзгоды – грин-карта, деньги, одиночество, развод, депортация? «Нет, ничего, ничего», – ответил он. Я шагнул было к дверям, чтобы оставить его наедине с собой – разговаривать он явно не хотел. Но едва я взялся за дверную ручку, он просто попросил меня остаться.
– Что случилось? – спросил я. – Расскажи.
Он на миг задержал дыхание.
– Я такой ужин приготовил для всех, и всем так хорошо, а вот погляди: а я-то что? – Он помолчал секунду. – Et moi?[31] – произнес он. – Et moi?
– Не понимаю, – возразил я. – Это же ты сделал так, чтобы все были довольны. И все тебе благодарны. Никто тебя не игнорирует, никто тебя не обидел ни словом, ни делом.
– Это потому что ты смотришь поверхностно, а не вглубь. А я-то что?
Я все не мог сообразить, к чему он клонит и что его гложет.
– Год спустя меня здесь не будет. Вы все останетесь, а меня среди вас не будет. Я так страшно буду по всему этому тосковать, что даже и думать не хочу ни о чем, кроме нынешней минуты. Теперь понял? Обо мне хоть кто-то подумал?
Я онемел. Только молчанием я мог выразить свое согласие и высказать то, чего мне никогда не хватило бы мужества выложить ему в лицо: «Друг мой, ты совершенно прав, о тебе мы совсем не подумали, мы не увидели твоего ада, ты в этом аду совершенно один, и да – в этом ты, скорее всего, тоже прав: год спустя тебя с нами, вероятно, не будет, и столь же вероятно, что год спустя тебя уже не будет и в наших мыслях».
– Теперь понял? – осведомился он.
– Теперь понял, – ответил я, имея в виду: «И мне нечем, совершенно нечем тебя утешить». Беспомощность. Я чувствовал себя капитаном круизного судна, который кричит: «Человек за бортом… однако, дамы и господа, сделать мы ничего не можем, а ланч уже подан, прошу за стол». Сказать что-то лишь бы сказать вынудило бы меня бормотать пошлые паллиативы, а я слишком много выпил, чтобы убедительно лгать.
И тут, прямо в этой темной спальне, я отчетливо понял одну вещь. Глядя на него, я, по сути, глядел на себя. Он был мерилом того, как близок я к мучительной грани, за которой можно рассыпаться на части и утратить все, что у меня здесь есть. Он – моя участь, но на три шага вперед. Вот провалю экзамены, меня разом выставят в Нью-Йорк, а через год никто здесь уже и не вспомнит про эту вечеринку, а уж обо мне ни у кого даже и мысли не возникнет.
– Понял? Я будто человек, который готовит роскошный пир, зная, что сам умирает, и все едят, пьют и радуются и помнить не помнят, что к концу застолья повара вынесут прочь. Не хочу я быть таким вот умирающим поваром на празднестве. Не хочу уезжать отсюда в другое место. Мне нужна помощь, а помочь некому, некому.
В голосе его я услышал всхлип.
– Так я-то что? – спросил он, будто бы возвращаясь к терзавшему его вопросу, который возник вовсе не нынче вечером, а, похоже, набухал с самого детства, целую вечность, а ответ на него всегда оставался одинаковым: ответа нет. – Et moi? – повторил он, отчаянно себя жалея; я же стоял рядом, не в силах ничего сказать, ничего для него сделать.
И тут впервые за вечер я вдруг понял, что у этой его короткой мантры есть еще один смысл, который попросту ускользал от меня, пока я стоял во тьме и слушал его слова. Смысл был не «Я-то что?» в вопросе звучало обиженное, обреченное «Что со мной теперь будет?».
Он не просил у меня ответа, не взывал к моей помощи, даже не молил бога справедливости и милосердия простить ему все прегрешения в Северной Америке; он попросту шарил руками во тьме, твердя заклинание, которое должно вывести его из пещеры единственным ведомым ему способом: через слезы. Слезы приносили утешение и приятие, прощение и мужество.