Гавани Луны
Шрифт:
1
Мир это белый лист.
Он заправлен в мою машинку, и время от времени я бросаю взгляд вдаль. Куда-то в сторону дома у реки, которые сейчас так далеко, что мне не видны. Но я не должен думать о них, если я хочу закончить свою историю до конца. Я должен о них говорить. Говорить с бумагой. Так что я говорю с ней и с вами.
Если бы я был Палаником, то рассказал бы вам, как делают бумагу – от того момента, как бросают тряпку в станок до выхода белой щели. Я бы даже в
Если бы я был Гюго, то, рассказывая об этом, я бы сделал часовое отступление, которое посвятил рассказу о станках для производства бумаги, начиная с китайского Средневековья.
Если бы я был Барнсом, то обратил ваше внимание на то, к каким забавным и парадоксальным последствиям может привести ваш брак клочок бумаги, оброненный кем-то из супругов по неосторожности.
Более того, я на своем горьком опыте убедился, к каким забавным и парадоксальным последствиям приводит оброненный клочок бумаги.
Будь я Апдайк, я бы сразу начал с адюльтера, а лист бумаги сделал бы частью пейзажа, который не что иное, как мазок великой картины мира, в который мы попадаем на миг – от 70 до 100 лет – только чтобы снять в придорожном мотеле комнату для себя и жены соседа.
Будь я на самом деле Апдайком, я бы непременно добавил что в соседнем мотеле отдыхает моя жена с соседом.
Миллер сделал бы лист ослепительно белым Ничто, от которого началось сотворение мира.
Хеллер рассказал бы с десяток исторических анекдотов, связанных с листом, бумагой, писателями, и что обо всем этом думал Сократ по мнению Платона, если, конечно, верить Аристотелю, пересказавшему Платона, в изложении его – Хеллера – разумеется. И вышло бы это у него – разумеется, – блестяще.
Будь я Сароян, я бы набил себе физиономию за украденный образ. Мужчина в костюме, сидящий на крыше небоскреба, и печатающий что-то на машинке. Время от времени он встает и отдает рвущему рук ветру лист за листом. Листья вспархивают вверх. Несутся к самому небу. Оно здесь совсем рядом, и правда кажется, что рукой потрогать можно. Я знаю.
Ведь я действительно стою сейчас на крыше высотного здания.
Рядом со мной – стол с печатной машинкой на нем. Все, что вы сейчас читаете, я печатаю, и разбрасываю. Совсем как мужчина из истории Сарояна. Разница лишь в том, что я – человек из своей истории. И я не придуманный. И все, что происходит со мной сейчас, не образ. Не фантазия и не иллюзия. Это все реальность. Насколько, конечно, реальность бывает настоящей. А для меня она сейчас не больше, чем белый лист, который медленно – как в фильмах, когда печатную машинку берут крупным планом, – покрывается аккуратными буковками.
Я печатаю, встаю иногда, и бросаю листы бумаги с крыши.
Здесь так высоко, что бумага не падает, а взлетает. Все дело в воздушных течениях, которые состав… Впрочем, так я снова возвращаюсь к Паланику.
Я продолжаю.
Фаулз нырнул бы в лист, чтобы выплыть оттуда другим человеком и с настоящей женщиной под руку. Впрочем, ему бы и бумага не понадобилась, настолько высокого уровня мастерства он достиг.
Впрочем, для того, чтобы выплыть из мутной реки жизни другим человеком и с женщиной в руке, вовсе не обязательно быть Фаулзом.
И я заплатил за эту тайну сполна.
Сарамаго бы отошел от чистого листа к теории двойника, и вернулся нагруженный притчами, словно ветхозаветный верблюд из так любимой им Библии.
Вы наверное, думаете, что я их всех ненавижу? А на самом деле они были членами моей семьи. Куда более реальными, чем мой отец, или, к примеру, вы. Как монах переписчик, закрывшийся в башне из темного дерева, я живу сейчас лишь словами. А кто знает в них толк больше нас, писателей? Почему я говорю о них всех сейчас? Может быть потому, что мое сознание было чересчур… литературным? Как сказал мне один знакомый критик, нужно уметь бросить писать. Ну, я так и сделал когда-то.
А сейчас вот вижу себя таким, каким никогда не собирался увидеть.
Сидящим за столом с печатной машинкой. Антураж, правда, не совсем подходящий. Крыша высотки, сильный ветер. И небо, на расстоянии вытянутой руки, ей Богу. Нет, пальцами вы его не почувствуете. Оно ведь прозрачное. Но я должен отойти от неба и вернуться к бумаге. Она уже заправлена, это, кажется, третий по счету лист.
Итак, писатели.
Если бы я был… черт никак не могу вспомнить никого из русских.
Впрочем, это и не нужно. Я ведь говорю о великих, а великих, словно дровишки, подкидывает на Землю Бог. Бог же покинул не только Африку, – как совершенно верно заметил Брюс Виллис в боевике про Черный континент, который мы с Риной смотрели в гостиной в нашем доме у реки, заперев ветрам двери, – но и Россию.
Возможно, Пелевин провел бы на этом листе связующую их – Африку и Россию– линию, воспользовавшись ассоциативным рядом слова «черный», и оно привело бы его от экватора к залежам нефти, спрятанным под заснеженными сибирскими полями.
Впрочем, я же говорил, что здесь не должно быть русских. Да и французов. Немцев, голландцев, евреев, папуасов, троглодитов, коллекционеров белья, ублюдков, святых, гомосексуалистов, нацистов, католиков, вудуистов, блондинок, детей, ветеранов Крестового похода… Писателей, проституток, полицейских, журналистов, критиков, парикмахеров, людей, животных…
На этой крыше не должно быть никого. Ни единой живой души. Ну, кроме одной, конечно.
И это – я.