Гайдар
Шрифт:
Мама по- прежнему была для него единственным человеком, который мог все понять. И в истории с Марусей, и в литературных его опытах. И то и другое для него значило немало. В особенности мнение мамы о романе, который и был решением, принятым в гостинице «Дрезден».
…Роман свой начал писать зимой двадцать второго в Ужуре. Писал каждую свободную минуту, иногда не ложился спать совсем. И едва мог дождаться вечера, чтобы сесть за свои тетрадки снова.
В тот год хотелось успеть все: поймать Соловьева, подготовиться в академию, прочесть всю классику, поставить «Горе от
Врач потом объяснил: то, что ему одновременно хотелось быть и командиром, и разведчиком, и актером, и писателем, ион был уверен, что все получится, - это шло от молодости и хорошей душевной смелости. А то, что делал все сразу, по нескольку суток не спал и вроде не знал усталости, - это уже начиналась болезнь. Сумей он сдержать себя и отказаться хотя бы от работы по ночам, возможно, болезнь и не дала бы такой вспышки. Природа любит равновесие. Он же пошел против нее.
Всерьез писать вначале не собирался. Это вышло как-то само. Скорее всего от одиночества. Друзей, когда приехал на новое место, в Сибирь, еще не было. Маруся жила у родных. Никитина и Шаркова встретил позже. А хотелось с кем-то вместе подумать, вспомнить, поделиться, но тихо-тихо.
Быть откровенным в письмах не умел и стеснялся. Тем более что писал редко. И всем одинаково бодро, пряча подчас за этой бодростью печаль и недовольство собой, растерянность и тревогу, что всему, чему мог научиться сам, вроде бы научился. Когда же в чем просил помочь, отвечали: «Не маленький. Учить тебя некому». И выходило, что школа у него одна - собственные ошибки.
Ему сильно недоставало Бычкова.
Однажды - вспомнить, где в чем успел, а где срывался, - он сел писать записки. Думал: «Выйдет интересно - переделаю в роман», но первые две главы - про Арзамас - получились вялыми. А главное, понял, что и пишет-то не для себя. А тогда совсем уж глупо делать двойную работу. Надо сразу приниматься за роман.
Название «В дни поражений и побед» пришло позже. Для начала нарисовал на обложке в верхнем правом углу красную звезду с расходящимися, как от солнца, лучами. Крупно вывел: «Тетрадь», красиво расписался «Арк. Голиков» и поставил число «23/11».
Начал же с критики «Записок»: «Обосновать первую главу, расширить… вторую изменить, - писал он. Водянистые чернила на шероховатой бумаге расплывались. Каждую букву поэтому выводил отдельно.
– Городск(ое) училище. Форму вычеркнуть, возраст увеличить. Подчеркнуть Ленина. Охарактеризовать революцию в уезде… Спать на полу ночью с дозором. Более резко и твердо перед уходом на фронт…»
Самым трудным было писать о себе в третьем лице, словно о постороннем. С одной стороны, это давало внутреннюю свободу. События в памяти понеслись стремительно и ярко. Среди них такие, о которых в «Записках», может, никогда бы и не написал: «Красные наступают, весна, начало любви к Стасе…»
Любовь к Стасе кончилась драматически. В решительную минуту схватки курсантов с бандой обнаружилось, что Стася на стороне банды. «Вы сволочь, Стася. Вы сволочь, Стася… Идите, и я не знаю, почему
План книги расширялся: «Тревожные вести… Оборвана телеграмма… Эшелон бунтует… Курсанты спешат на помощь… Крушение… И я прыгаю в темноту, а кругом горит зарево…»
Казалось, все уже решил, а написать вместо «я» - «он» еще не мог, пока не придумал себе новое имя - Сергей с звонким «р» посередине и не переставил две буквы своей фамилии.
Сергей Горинов походил и чем-то уже не походил на него: был решительней, отважней и удачливей, нежели он, без тех печальных нелепостей, которые происходили с ним.
Трудно было привыкнуть к своему двойнику. Позже привык. И что Сергею были чужды его сомнения и страхи, нравилось. Он даже этим гордился.
Жизнеописание Горинова начиналось издалека, с Арзамаса: проказы на уроках закона божьего, Февральская революция, которая «бурно кинула его сначала в ряды кружковой молодежи», а потом в явно большевистскую среду. «С тех пор его можно было видеть около крепкого местного большевистского ядра и в минуты торжества буржуазной реакции в июльские дни, и после Октября… все тревожные минуты существования рабочей власти. В свободные минуты он читал книги и брошюры и чувствовал себя в своей стихии…»
Чтоб не писать, как едва не уехал на фронт с кудрявым Пашкой и как плакала после этого мама, уверенно вывел: «Сергею исполнилось пятнадцать («пятнадцать» зачеркнул, поставил «шестнадцать»). Высокий, крепкий, с белокурыми волосами и прямым голубым взглядом, он производил впечатление по крайней мере девятнадцатилетнего… Теперь перед ним… стоял вопрос, на что держать… курс и что делать. Училище было закрыто, да при всем желании сидеть за учебником он не смог бы, потому что его молодая горячая натура властно требовала живой и кипучей работы».
Тут Сергей получал письмо от своего друга Николая Егорова, курсанта командных курсов: «Мой горячий совет тебе: бери немедленно документы… и валяй тоже вместе с нами. Будем работать и учиться вдвоем». И вот Сергей уже курсант, председатель курсовой комячейки, командир курсантского отряда.
…То были самые первые страницы его прозы.
Когда приехал к маме в Алупку, у него уже было написано больше трети. И мама, которая прочла за свою жизнь немало книг, в него поверила. Ионе каждым днем писал все смелее и свободнее.
И когда роман по первому разу был близок к завершению, начал исподволь готовить маму к своему отъезду.
Куда поедет, решил давно: в Ленинград, к бывшему учителю словесности Николаю Николаевичу Соколову. которого до сих пор ласково звал про себя Галкой. Николай Николаевич преподавал теперь в Военной академии.
Но, уезжая в Ленинград, дал слово себе и маме, что вернется хоть ненадолго, как только что-либо прояснится. И часто представлял, как после первого (большого!) литературного успеха приезжает к маме снова. А мама чувствует себя уже несравненно лучше. Он рассказывает ей об издательстве, о Галке, о Ленинграде, и они потихоньку спускаются Воронцовским парком к морю. Волна тихо подкатывает к самым их ногам, но мама уже не боится, она почти совсем здорова.