Гайдар
Шрифт:
Он никогда не был трусом. Но то, что шло за первыми, поначалу только ему заметными признаками, те изнурительные и беспощадные нравственные муки, которые нес с собою приступ, было таким страшным, что, глуша себя, он пытался неотвратимое отдалить.
Зато если болезнь отпускала - несколько месяцев не прикасался ни к чему. Мог жить на юге, брать на себя хлопоты по грандиозному пиршеству, бутылка за бутылкой отбирать лучшие вина, а потом сидеть посреди веселой компании, чокаясь со всеми стаканом холодной, из родника, воды, чувствуя, что полон сил, еще не прошедшей
И вот он опять из-за той же болезни, которую вроде обуздал и с которой научился справляться, оказывался на обочине. Снова предстояло заново обдумать свою жизнь. И не ошибиться.
ВСТРЕЧА С МАТЕРЬЮ
Тогда же, в апреле двадцать четвертого, в финчасти РВС ему выплатили жалованье за шесть месяцев по должности комполка (по которой увольняли) и выходное пособие за две недели. В Москве делать больше было нечего. Последний раз выправив командирский литер, уехал к маме в Алупку.
В Средней Азии, где шла изнурительная борьба с басмачами, у мамы открылся туберкулез. ЦК партии срочно послал ее лечиться на юг. Но по письмам сестер выходило, что больна мама тяжело и врачи мало надеются.
Он мог бы, наверное, приехать и раньше, но его удручали собственная болезнь и неопределенность. Все надеялся: «Вот поправлюсь, получу новое назначение…» Теперь же откладывать поездку было попросту нельзя да и бессмысленно, хотя настоящую причину своих отпусков от мамы скрывал.
Он не видел маму четыре года, с первого своего приезда в Арзамас после ранения, когда ввалился в дом на костылях. И мама, бывало, после дежурства садилась к нему на постель и осторожно, боясь, что вспоминать ему тяжело, расспрашивала про то, что с ним было.
Рассказывал. Только не все.
Про то, как их учили-учили, а потом бросили последним заслоном, про то, как их чуть не перебили сонных в Кожуховке, про то, как он бежал в штаб полка, а ему двое верховых чуть не прострелили голову (он до сих пор чувствовал на затылке прохладу приставленного к затылку винтовочного дула), - про это не рассказывал. Но даже то, что рассказывал, осторожно выбирая случаи небезобидней и посмешней, заставляло ее бледнеть. Ион видел себя, свою стриженую голову, прислоненную к железным ободьям кровати, в ее испуганно расширенных зрачках.
И часто потом, на Тамбовщине, на Кубани, в Сибири, вспоминал эти беседы с мамой, потому что, как потом оказалось, то, что было на Украине, было еще только самое-самое начало, тоже, конечно, не пустяки, но под Киевом он отвечал за себя, за взвод, потом за роту, а после школы «Выстрел» дали целый полк.
И когда после четырех таких лет, совсем взрослый (порой казалось даже, старый: что ни говори, а уже двадцать), приехал в Алупку к маме и сестришкам и во дворе, на раскладной, нарочно вынесенной кровати увидел маму: коротко стриженную, худую, протянувшую к нему руки, - бросил на землю шинель и чемодан и, что-то жалобное крикнув, рванулся к ней.
Он стоял на коленях, уткнув голову к ней в одеяло, и она долго гладила его по волосам
– Ничего, - отвечала она, - лучше. С тобой уже лучше-Рядом стояли Оля и Катя, и прибежавшая тетка Дарья, и нянечка санатория, при котором теперь все они жили, и с ними тоже нужно было поздороваться, а у него не было ни сил, ни желания подняться, потому что впервые за четыре года рядом с больной мамой, силы которой, он знал, уходили день ото дня, он вдруг почувствовал себя спокойно и защищенно, как в детстве, прибегая к ней напуганный «Вием» или страшным, на улице услышанным рассказом.
Сколько помнил себя, его всегда считали маминым сыном. Не потому, что он не любил отца.
Наоборот, о морском бое на Сороке, о жестокой драке на улице, о пойманном уже, который сидел в ящике сарая, можно было рассказать только отцу.
И все же он оставался маминым сыном, потому что чертами и округлостью лица, цветом глаз, улыбкой и даже ямочками на щеках и подбородке, ямочками, которых так стеснялся, став взрослым и командуя людьми, он походил на мать.
И все говорили, что мама любит его больше остальных детей, и мама не протестовала, а рассудительная Катя на это однажды ответила:
– Ну и правильно… Нас, девочек, у мамы ведь трое, а Аркадий-то у нас ведь один…
И когда он приехал в Алупку, мама сразу повеселела. Ему и врачам говорила, что чувствует себя заметно лучше и если бы Аркадий был с ней все время, давно бы поправилась.
Окружающие улыбались, ион был нежен с мамой, как никогда в жизни, а мама без конца спрашивала, не жестко ли ему спать, а то можно попросить еще перину. И сыт ли он: ему ведь надо расти. И подолгу не отпускала его от себя. И он ей много рассказывал, дурачился и смешил, и мама, чего с ней давно уже не было, весело, но тихо смеялась, только иногда ее смех переходил в тяжелый кашель. И он отворачивался, чтобы дать маме отдышаться, потому что знал: она не любила, когда он ее в такие минуты видел.
Вечерами читал ей за день переписанные главы автобиографического романа, где себя называл Сергеем Гори-новым. Она слушала. От возбуждения щеки ее розовели, и если глава вдруг обрывалась, она но спрашивала, что с ним, не с Сергеем Гориновым, а именно с ним было дальше. Она терпеливо ждала следующего вечера, понимая, что в романе он откровеннее, чем в своих рассказах ей. А на другой день, дослушав главу до конца, уходила в себя. Слезы медленно катились по щекам.
«Хотела бы я увидеть твою книгу», - сказала она однажды.
И о Марусе не говорил ни с кем - только с мамой, когда мама достала из тумбочки, где у нее хранились все лекарства, его и Марусины письма.
Два или три помнил. Маруся писала при нем. А последние пришли уже оттуда, где она жила теперь, и были полны заботы и нежности. Маруся предлагала прислать каких-то трав и ягод, которые очень помогают.
«Родственная девочка», - сказала мама.
Он чуть не заплакал.
Вообще, рядом с мамой чувствовал себя совсем маленьким, даже сейчас.