Газета День Литературы # 66 (2002 2)
Шрифт:
Это всё — координаты пространства, где делает свою работу художник. Это очень важно.
Всё его творчество пропитано эстетикой "серебряного века" петербургской графики Чехонина, Анненкова, и "золотого века" московской советской графики — Фаворского, Константинова.
Как профессионал Харламов формировался в Строгановке, в период её короткого, но изумительно яркого рассвета конца 50-х — начала 60-х годов, откуда вышли наиболее крупные графики послевоенного времени, такие, как Г. Захаров, И. Голицын, И. Обросов…
Перекладывая папку за папкой, альбом за альбомом, где крупные, полноформатные листы перемежались с маленькими листочками папиросной бумаги, я поражался широте и глубине охвата тем и проблем, невероятному мастерству, с которым исполнены работы Сергея. И понимал, что не могу остановить свой выбор на какой-то из работ, чтобы не поддаться соблазну погружения в неисчерпаемую глубину великого творчества, влияние на которое русской истории несомненно.
В его альбомах — виды Сербии, Греции, Украины… Перечисление же серии гравюр, посвящённых русской истории, книг, иллюстрированных художником, заняло бы слишком много места… Станковые листы, рисунки из путешествий, портреты великих современников, с кем довелось общаться художнику, — Леонида Леонова, Валентина Солоухина, Вадима Кожинова…
Непостижимо, как в наше суетное, подлое время Сергей сумел не растратить дарование, но отточить и усовершенствовать своё мастерство, выработав особую манеру гравирования.
Дорогой Сергей! Огромные просторы нашей Родины требуют от настоящего художника долгих лет жизни, чтобы он успел отразить в своём творчестве всё многообразие русской действительности. Поэтому желаю тебе долголетия — для выполнения высокой миссии.
Я убеждён: ты стоишь сейчас перед восхождением на очередную, новую вершину творчества, которая, несомненно, будет взята.
Спасибо тебе за божественный свет твоих гравюр!
Юрий Бондарев МГНОВЕНИЯ
ПРАВО
Среди кладбищенского оголённого безмолвия я долго ходил по зимнему больничному парку. В неприютно сером декабрьском воздухе, возле лечебного корпуса, отрывисто разносилось грубое карканье ворон, осыпавших клочья снега с ветвей. И это скрипучее карканье почему-то раздражало меня.
В тот же предсумеречный час было ощущение несчастья, полной безлюдности в застывшем мире, и тут я увидел на обочине дороги выведенные веточкой на скате сугроба слова: "не позволяй торжествовать боли", — и вспомнил, как несколько дней назад меня привезли на "скорой помощи"; в приёмном покое мне, пытаемому нестерпимой болью, смерили температуру, затем сестра сказала очень тихо: "Тридцать восемь и семь", — и вопросительно посмотрела на хмурого врача-хирурга, тот ответил жёстко: "Имеет право". И эта фраза врезалась в мою отуманенную, подавленную болью голову: "Имеет право"…
Да, да, не позволяй торжествовать… кто это написал? Тот, кто ещё переживает муки боли? Или страдания отпускают его? "Имеет право"? Неужели
И вдруг смолкло карканье ворон на берёзах против хирургической. Молчал весь больничный парк, молчал весь корпус, как будто в холодеющие сумерки, в непроницаемую беззвучность погружалось всё человечество, и точно в беспамятстве невыносимой пытки, я услышал чудовищный вопль множества людей, молящих о спасении, о помощи.
Я оглох. Я дрожал какой-то отупелой неудержимой дрожью. Что это было? Неужели в этом больничном парке кричал и умолял о помощи весь мир? Наступил его срок, его право? Кто это в больнице сказал, что его боль напоминает неизносимую одежду? И я, вспоминая его истинные слова, будто распинал себя на кресте от беспомощности перед затопившей и землю, и небо болью.
Когда я очнулся, воображение понемногу отпускало меня.
Совершенно пустынный зимний парк безмолвствовал. Я был с головы до ног в знобящем поту, нестерпимая боль разрывала мне грудь. Я закутался в воротник пальто и, пошатываясь, хватаясь за скамейки, поплёлся к лечебному корпусу.
ТАЙНА КРУГА Из записок пожилого писателя
Однажды с чрезмерной бодростью, с неопределённой живостью в светловатых глазах, свойственной людям неунывающей натуры, которая скрывала огорчительный библейский возраст, он сказал мне с превесёлой улыбкой:
— Ты знаешь, я хотел тебе сказать, друг мой, что я переменил номер телефона, и с завтрашнего дня можешь мне не звонить.
Он сидел, то и дело перекидывая ногу на ногу, штанина не по возрасту узких зелёных брюк подёргивалась, выказывая худые щиколотки, обтянутые изящными сиреневыми носками. Он только раз прикоснулся губами к краю рюмки, но не отпил, с некоторых пор решив закончить земной срок в девяносто лет, пережить своих критиков, кроме того, с безнадёжно окончательным решением сел на диету, но при этом от него исходила неуёмная энергия, довольство собственным здоровьем, сухопарой фигурой, он много говорил, часто глаза его выражали сладкую благость, независимо от того, что он говорил, порой опускал, будто в нетерпении, страдающие брови, когда я начинал говорить, иногда же его лицо изображало невнимательное достоинство, и я, запнувшись в такую минуту, видел, как иронически играли его губы, и он с фальшивой дружественностью похлопывал ладонью по моей руке и говорил, милосердно соглашаясь: "Умно, умно! Я вижу, ты каждую ночь под подушку кладёшь Сенеку. Ты всегда отличался разумением!"
— Так почему я не должен тебе звонить? — недоумённо спросил я, усиливаясь найти причину. — Ты в чём-то обижен на меня?
— Нисколько! — воскликнул он отвергающе-театрально. — Это, прости, совсем другое чувство!
— Какое же?
Он погладил сухими пальцами рюмку, по-прежнему испуская глазами улыбку.
— По отношению к тебе я хочу быть хорошим, а это невозможно. Выше моих сил, к сожалению.
— Что ж, можешь быть и не хорошим, — сказал я намеренно безразлично. — Постараюсь вытерпеть. Кажется, мы с тобой знакомы двадцать лет.