Газета День Литературы # 74 (2002 10)
Шрифт:
— Ну отчего же, — заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном... Все же сермяжная правда в его словах была; гость — не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и может потому пил горькую. — Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.
— Жалкий завистник!.. Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять? Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу... Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят — щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну, лет десять, пятнадцать... Что вам места мало? Я — старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему ещё вырасти надо,
С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткою мелких морщин, глянул вдруг зоркий бессонный соглядатай.
Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
— Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
— Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примут и станут угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу, — язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов "Наш современник", понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
— Ну, какой ты антисемит? — перебил Фарафонов меня, заметив, что я решился вставить фразу.
Я уже утомился, легкий хмель улетучился и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость.
— Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери — еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную святую для каждого еврея могилку, — Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал, таинственно выпучивая глаза. — Ты знаешь, мой дед принял обрезание в девяносто лет. И всё из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя, как знать... Тебе, психологу, будет наверное интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры... И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого
— Нет, не думал и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отымают последние силы.
— Пашенька, поверь мне... Это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять, как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы, иль те же поляки — на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду себе, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи... Антисемиты это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды... А мы — юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев Христовых, и скорбим по ним, что они бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны — эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они пуп земли, солнце только для них одних восходит, — столько пустой фанаберии, а ткни пальцем — внутри мох да фанера... Деньги — главная мера зла и вражды…
— Если это так, то отчего они не хотят нас понять? Вопят и голосят по всему миру, словно бы мы, а не испанцы, французы иль те же немцы изгоняли евреев из своих домов... А чуть прижмет, спасаться бегут к нам.
— Это уже другое... Может, их томит зависть, иль ревность к нашим пространствам. Может, им кажется, что они появились здесь на свет Божий, а мы, русские, изгнали их в Африку.
— Вот именно... Пространства, живые земли им нужны. Жадность их томит — и больше ничего... Земля — это деньги и жизнь, и будущее... А мы — есть мы, великий русский народ и не надо нас ни с кем сравнивать...
— Уж не такие мы великие, Павлик. Зачем такие крайности? Мы лучше всех, мы краше всех, мы во всем особенные! Великие, Павел, не живут, как дикари, только что выползшие из пещер. У них, по крайней мере, теплая уборная, и они перед едою моют руки...
— Дурак ты, хоть и академик без пяти минут. Нас, русских, делают великим народом наши великие пространства — и от этого никуда не деться. Хотя бы нынче же превратились в африканских пигмеев и стали стрелять из бамбуковых трубок отравленными стрелами.
Расслышав со стороны свой визгловатый мерзкий голос, я понял, что кричу на Фарафонова, и не просто ору на тонах, но мне нравится мое неистовство, как бы я освобождаюсь от накипи, нисколько не стыдясь своего раздражения.
Фарафонов несколько скис, стремительно угас от моего напора, скуксился, потряс пустую бутылку, недоуменно разглядывая ее на свет, и растерянно полез под стол в свой не пустеющий кожаный портфель. В его положении лучше бы бежать прочь от Хромушина домой; но как вернуться в постылое жилье, если так грустно, так одиноко бродить по своей громадной опустевшей квартире с двумя туалетами и италианскими мебелями c зачехленными стульями и слушать похоронный печальный гуд огромных хрустальных люстр, похожих на соборные паникадила... Фарафонов намерился упиться здесь, в холостяцкой конуре, и никакая сила не могла бы выгнать его отсюда... Если бы сюда еще девку с панели, да грязцы; ах, как бы хорошо стало тогда упасть совсем, чтобы наутро, помолившись, искренне поплакавшись Господу в жилетку, снова восстать сердцем для воскрешенной жизни...
— Ну, зачем ты так... Зачем? — с недоумением спросил Фарафонов и подлил себе коньячку. — Павлик, ты меня не обижай...
— Не буду...
— Может, тебе помочь? Может, тебе надо денег? — Фарафонов полез во внутренний карман и стал задумчиво рыться там, нашаривая нечто непослушными пальцами, словно бы наощупь листал в пачке купюры и боялся ошибиться. — Если надо, ты скажи...
— Скажу, Фарафонов, обязательно скажу, когда понадобится миллион...
— Вот ты какой шутник. А я к тебе от чистого сердца... Миллиона не дам, но тысячу баксов...
— Что мне с ними делать, Фарафонов? Я таких денег и в руках не держал, — я шутливо заградился от гостя ладонями, как щитом.
— Как хочешь, было бы предложено. Я знаю, ты человек гордый, — торопливо согласился Фарафонов. — Ты, конечно, по-прежнему занимаешься ерундой. При советской власти тебя чуть не отправили в психушку Сербского. А ты и нынче валяешь дурака. Не пойму, для чего тебе это нужно?.. Если дочь не ссучится, то что-нибудь получится... Ты так считаешь?