Газета "Своими Именами" №8 от 19.02.2013
Шрифт:
А то, что Сарнов и на сей раз врёт, он сам тут же и доказывает: «Для меня это было моментом истины. Вот так же, наверное, мыслит и чувствует Солженицын». Да какой же это «момент истины», коли «истина» обретается по аналогии: если А так, то и Б так... А кроме того, как же Федоров мог стать «моментом истины» для сомневающегося критика в 1990 году, если он, Вася-то, умер в 1984-м. Ах, Беня... К слову сказать, ты родился и вырос в столице, был в семье единственным ребёнком, которого родители по четным дням кормили черной икрой, по нечётным – красной, поили в такой же очередности то апельсиновым соком, то томатным. А Федоров был девятым ребенком в бедной крестьянской семье. Что такое лебеда, слышал? А потом, когда ты пакостничал в тылу, Вася работал на авиационном заводе. Что такое завод знаешь?
А он продолжает как бы от лица Федорова: «Езжайте себе в Израиль и живите там счастливо. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу русскую боль!» Тут можно добавить только одно: Александр Блок, Беня, это тебе не Вася. А совет Блока Чуковскому тебе следует принять и на свой счёт, хотя ты родился не в Одессе, как Чуковский.
Сарнов ещё и призывает к национальному покаянию, пишет, что «к нему в первую очередь пристойно обратиться русскому автору». И взывает к Солженицыну: «Покажи пример!» Ну, что ж взывать к покойнику-то? Опоздал, дядя. Но сам-то жив, хоть и на карачках. Вот с себя и начни, покажи пример. Я готов помочь. Могу дать телефоны квартир, где жили В.А. Смирнов, М.С. Бубеннов и В.Д. Федоров. Может быть, там по-прежнему живет кто-то из родственников. Хоть перед ними покайся за свой литературный блуд.
Затронув вопрос об отъезде евреев в Израиль и к отъезду с родной земли вообще, критик Б. Сарнов пишет, что когда его друг (ещё один!) Аркадий Белинков «совершил головокружительный побег из нашей общей тюрьмы через Югославию в Америку», то он, пожизненно заключенный, «просто ошалел от восторга и зависти». Ну, шалеет Беня, как мы знаем, то и дело - и от восторга, и от огорчения, и от страха, но чаще всего – от злобы и ненависти к «советской тюрьме», взлелеявшей его в сыте и холе.
Вот и сейчас – ошалел. И что дальше? Надо мчаться вслед за Аркашкой, правда? Тем паче, говорит, насчет «морального права сбежать, покинуть родину, у меня никогда не было ни малейшего сомнения». Какие, говорит, могут тут быть сомнения, если Тютчев хотел сбежать, если Гоголь сбежал в Италию (правда, ненадолго), если мой учитель Шкловский сбежал (правда, тут же и вернулся), и вот теперь мой друг Аркашка... Ну и?.. «Я тупо смотрел на открывшуюся калитку и не трогался с места... Но тем не менее оставался ярым сторонником эмиграции». И яростно агитировал за неё. Уехали все дорогие друзья - Сашенька Галич, Эмочка Коржавин, Лёвушка Копелев, Васенька Аксенов, Вовуля Войнович... Есть основания полагать, что именно под влиянием его агитации. Все укатили! А у меня, говорит, «отвращение к советской жизни дошло до предела», но – ни с места! Понимал, что у тех, кого он спровадил, всё-таки были имена, за бугром они имели некоторую известность хотя бы по шумной истории со сборником «Метрополь», что помогло бы им устроиться там, а кому может понадобится он со своими сочинениями о Маршаке да опытом работы в журнале «Пионер»? То есть орудовал он как истинный провокатор.
«Кое-кто из знакомых, - пишет, - уже стал намекать, что мне и самому лучше уехать». В числе этих знакомых был и я, только не намекал, а прямо говорил: «Беня, шпарь! В тюряге же сидишь. Хоть Ксантиппу свою пожалей. Дай ей вздохнуть воздухом свободы». Но эти намёки, говорит, «приводили меня в ярость». Странно, намёки-то были продиктованы состраданием. Но скорей всего, дело тут в том, что он понимал: советчики понимают его провокаторскую сущность. И он продолжал: «Российский литератор лучше выполнит своё предназначение, конечно же, не здесь, в тюрьме, а – там, на воле!» И при такой-то убеждённости – ни шага в сторону воли.
Мало того, он продолжал философствовать на эту тему и «осуждающее отношение к тем, «кто бросил землю», не прощал даже Ахматовой». Ну как она, говорит, могла написать такое!
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернялся скорбный дух.
Тут много странного. Во-первых, почему Россия названа грешной? Во-вторых, что, «голос» зовет в безгрешный святой край – где он? В-третьих, откуда и чья кровь не руках поэтессы или, если угодно, её лирической героини? В-четвертых, что за «черный стыд»? Ведь это чувство светлое, оно свидетельствует о том, что совесть жива. В-пятых, за что стыд-то? Какова его причина? В-шестых, о каких поражениях, об обидах на что тут речь? Наконец, не очень-то ясно, как можно новым именем «покрыть» старую боль – назвать её блаженством? А под стихотворением стоит: «Осень 1917 года». Но та осень 25 октября переломилась пополам на две несоединимые половины. Так в какую из них написано стихотворение? Неизвестно.
Конечно, главное здесь - решительный отказ автора слушать «утешный голос», то есть покинуть родину. И за этим проницательный критик уже ничего больше не видит, никаких недоумений у него нет, это затмевает для него всё.
И он приводит другое стихотворение Ахматовой на ту же тему:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю
Им песен я своих не дам.
И вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник.
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Это написано в июле 1922 года. И опять много странного. Во-первых, здесь имеются-то в виду не те, кто бросил какую-то неведомую «землю», а бросил родину, сбежал из России. Так и следовало сказать. Во-вторых, кого автор назвал врагами, терзающими родину, - царских генералов и иностранных интервентов, пытавшихся закабалить её, или большевиков, которые спасли родину? В-третьих, начав обличение с тех, кто бросил родину, автор вдруг перескочила на «изгнанников». Но это же совсем другое: первые бежали сами по своей воле, а вторые оказались за рубежом вынужденно. И многие из них, начиная хотя бы с Овидия, вовсе не заслуживают презрительной жалости. В-четвертых, такой жалости не заслуживает и заключенный, если он осуждён несправедливо, а уж о презрении к больному и говорить неприлично. В-пятых, оставив беглецов и изгнанников, автор вдруг переключила своё презрение на «странника», т.е. на путешественника. Да чем он-то провинился – хоть Афанасий Никитин, хоть Тур Хейердал, хоть нынешний наш мореход Конюхов? В-шестых, непонятно, о каком пожаре тут речь. В 1922 году Гражданская война окончилась. В-седьмых, как поэтесса могла говорить о своей гибнущей юности, когда ей шел тогда уже четвертый десяток и она была матерью десятилетнего сына? Заключительные строки стихотворения не поддаются внятному объяснению, но можно, в частности. заметить, что очень трудно представить себе, чтобы надменность и простота сочетались в одном лице.