Газета Завтра 236 (75 1998)
Шрифт:
Три машины, три беспощадных хищника умчались, потирая ушибленные и отбитые места, сожалея об утраченных зеркалах, разбитых стеклах и фарах, о помятых капотах. Испачкавшись, брезгливо мечтали о теплой ванне с душистой пеной - столько лишних, непредвиденных забот!
А ее душа так и не вырвалась, не освободилась, и она, душа, тоже была здесь раздавлена и уничтожена - не таранящими никелированными бамперами, не погнутыми стойками автомобилей, не острыми осколками стекол - это удел материального. Ее душа оказалась заваленной, придавленной тоннами нашей злобы, накопившейся за последние годы.
Что это? Кошмарный сон? Фантазия моего больного безумного
Три машины умчались в ночь, скрылись, растворились в ней, как будто и не было их. Осталось кровавое месиво, мы - толпа жаждущих зрелища, и милиционер-гаишник, немолодой уже капитан, повидавший за свою службу не один десяток аварий с различными последствиями. Но сейчас и он, нелепо разводящий руками, с дрожью на губах, с трудом пояснял ситуацию и недоуменно обрывал на последних словах: “…Никто не остановился, никто…”
Какой-то маленький, затерявшийся внутри меня червячок, поддавшись вечному и великому: “Не осуждай!” - старается оправдать, объяснить происходящее: один виноват и боится наказания, другой не понял ничего, да и не заметил, а третий ничего и не совершал - разве что по бросовому мясу проехал, но какое-то еще более глубокое чувство подсказывает, что, прикрываясь этой планшеткой с выгравированными по золоту “Не осуждай”, мы на внутренней стороне, у себя под носом, выцарапываем: “Не принимай.., не бери в.., не обращай.., плюнь…”
Говорят, она жестока, наша настоящая действительность… Но что такое жестокость? Ее как таковой нет. Она, как и все в этом мире, не может рождаться сама по себе. Жестокость - это итог, продукт, полученный из полуфабрикатов, последствие осушения океана любви, сострадания, милосердия. Это илистое, вонючее, поглощающее и засасывающее дно, в котором мы уже по уши, как в отстойной яме, и куда нам бросают, подкидывают хрупкий, быстро намокающий, неустойчивый плот, сколоченный из алеющих кровью репортажей красивых убийств, массовых актов терроризма и случайно раскрытых, у всех за глазами происходящих преступлений. Мы переживаем, мы волнуемся, мы соболезнуем почти искренне, почти по-настоящему, со слезами на глазах и с возмущенным криком о беспределе на губах - так как нам это показывают, указывают, поучают с опущенными глазами, с наворачивающимися слезами, с продолжительными, чересчур затянутыми, порой неуместными, пошловатыми паузами, с бессвязной от волнения (или неумения) речью, с бравыми клятвами и обещаниями…
Я шел с места происшествия, с усилием подавляя желание набить кому-нибудь морду. По-человечески набить, в кровь, свалить ударом на землю, а потом подать руку, извиниться и угостить пивом, примирившись, подружившись с нечаянным противником и покаяться перед ним. Не за то, что избил - за то, что захотел избить.
Никто не попался, кроме разве что двух женщин, угощавших в сквере белым хлебом бездомную собаку.
Упитанный кобель безучастно лежал у их ног, посматривая на несчастных
“Кыш, кыш, нахалка ненасытная!” - две женщины отгоняли голодную, одинокую, старую ворону от принесенного ими пожертвования. Ворона неуклюже подпрыгивала, отлетала задом, приземлялась в неуспевшую замерзнуть лужу и воровски продолжала приближаться к хлебу. “Кыш, кыш, лети отсюда, мерзавка бессовестная, Бог подаст”.
Оттаявший снег под женскими сапогами хлюпал в такт голодному бормотанию птичьего зоба.
Холодно, зябко, мерзно было у меня на душе, ищущей свой кусок, а не поданный дрожащей рукой, не брошенный через левое плечо, не выроненный из барской кошелки, - свой, родной, Богом данный кусочек любви, тепла, сострадания. Ищущей, чтобы подпитаться, подзарядиться и отдать - будь то сытая собака или голодная ворона.
Александр Синцов МУЗЫКА НИЩИХ
ОНА ПЕЛА В ТОННЕЛЕ на “Тургеневской”, а он играл на скрипке между кольцевой и радиальной на “Проспекте Мира”.
Если бы взять и сбрить его зеленоватую, замшелую бороду, думал я, состричь косицы седых свалявшихся волос, помыть, приодеть, заставить выпрямиться, то он бы, пожалуй, мог еще свысока взглянуть на мир и припомнить что-нибудь из Моцарта. По крайней мере, я понял ее, тетю Галю, когда она попыталась захомутать его. Наметанный бабий взгляд тоже, видимо, отслоил в этом нищем старике-музыканте метро нечто не до конца истлевшее.
Она-то сама, в свои шестьдесят с небольшим, была в полном порядке - пожилая кокетливая женщина, отставная певичка в кинотеатре “Ударник”. Конечно, даже на ней густые, спертые ветры метро отложили не то копоть, не то сало, и запах мертвой глубинной земли напрочь въелся в ее пальто и платок. Но все-таки демонстративного упадка, как в Лейбовском, в ней не просматривалось. Наверное, потому, что падение тети Гали было не таким болезненным, как у него, в молодости игравшем на радио у Рождественского, а потом на еврейских свадьбах, на которые его уже давно не приглашали.
Музыка в метро, песни, как только завелась эта напасть в подземке, стали болезненно волновать меня. В глубине московских недр иное настроение: гул, визг поездов, командные голоса дежурных в жестких динамиках - все это кстати и успокаивает. А звуки скрипок, сопрано рвали сердце, вышибали какую-то нехорошую слезу. И хотел бы не замечать своих мучителей, да невозможно. Стал невольно присматриваться. А однажды вечером по пути со службы перестроился на фланг пассажиропотока и вывернулся прямо под бок этому старику-скрипачу. Показательно-неторопливо опустил ему десятку в футляр, стал ждать, когда он закончит добивать припев “Катюши”.
Играл он грязно, лениво, пренебрежительно, однако по хватке и по некоторым переходам еще можно было определить в нем бывшего профессионала. Специально для меня он украсил концовку замысловатой тремолой и, опустив инструмент, а вместе и косматую голову в залощеной шляпе, стал покорно ожидать расспросов, всем видом показывая, что я, как человек из публики, ему совершенно безразличен.
Он не хотел говорить со мной даже не из подозрительности или каких-либо опасений, а от скуки. Рыгнул, высморкался в утирку, подтер мокрые усы. И опять будто бы только вслушивался в звучание моего голоса.