Генерал террора
Шрифт:
«Ага! — не подавая виду, подумал Савинков. — Жизнь продолжается, господа».
Вот тут он и вспомнил: да, сестрица Софьюшка и братец Иванушка, в отличие от Вани Каляева, тоже бывавшего здесь, совсем ещё мальчишка-первокурсник. Кудрявый как ангел, восторженный как курсистка, хотя едва ли и успел познать тех курсисток, приезжавших к старшей сестрице. Когда же он сыночком-то стал? Пожалуй, сестрица в душе его давно усыновила... может, и того, маленько чокнулась на этом... Он вопросительно глянул на Патина, и тот не нашёл ничего лучшего, как сказать:
— У Софьи Сергеевны пропал муж...
— Вот как! — посочувствовал Савинков, хотя сам-то давно уже потерял всякое сочувствие — и к себе, и к другим.
Хозяйка поняла неловкость разговора, напомнила:
— Вы закусывайте, выпейте ещё... да и мне налейте, не обессудьте.
Пила она по-мужски, не стесняясь.
Но пора было и честь знать. Савинков встал. За ним и Патин, как по команде. Хозяйка осталась сидеть, глядя на
— Как вы жили всё это время? — вдруг вскинувшись, в упор спросила она. — Совесть не мучила? Сейчас не мучает?
Савинков стоя выпил ещё, сел опять и некстати напомнил:
— Ваня ваш, как и незабвенный Ваня Каляев, погиб за свободу и революцию, а мы ведь той же неисправимой породы...
— ...породы безмозглых дураков, превративших революцию в кровавый балаган?..
Трудно было ей отвечать. Савинков так и сказал:
— Я молчу. Мне нечего возразить. Единственное: если можете — простите меня. Я был старше таких, как ваш сыночек Ваня, как мой Ванюша Каляев, я руководил ими, я посылал их на смерть. Я! Моя вина, что...
— Наша вина, — неожиданно смягчившимся голосом поправила его Софья Сергеевна.
Он посмотрел на неё с удивлением.
— Не режьте меня вашими железными глазами! — прежним тоном приказала она. — Мне и так больно... вот тут болит и болит... и не заживёт до смерти, — ткнула пальцем в закрытую шалью грудь. — Наливайте! Я, пожалуй, ещё выпью... что делать, одно утешение... Залью ещё покрепче мой милый уголёк, да и спать пойду. А вы располагайтесь эту ночь на диванах. Завтра я вам постели приготовлю, сегодня уж извините, господа...
Она ушла к себе в спальню пошатываясь, но ни Савинков, ни Патин не решились её проводить или просто поддержать в дверях.
— И часто?..
— Каждый вечер.
— Но человек-то прекрасный?..
— Более чем прекрасный!
Савинков понял его состояние и замолчал.
После ухода хозяйки они быстро докончили ужин, выбрали себе по дивану, благо их было три, погасили экономно тлевшую лампу и растянулись кто как привык — Савинков на спине, с открытыми, не успокоившимися глазами, Патин бочком, свернув поудобнее крепкое, ладное тело. Поручик сразу начал прихрапывать. А его соя не брал. Что с того, что он жалел: эк его, дальней памятью растревожил прямодушную и совсем уж одинокую женщину! Она и тогда, совсем наивной курсисткой, проявляла характер. А-ман-си-пе! Маленько начинал припоминать: краси-ивая!.. Но, право, не мог вспомнить, ухаживал ли за ней. Кажется, некогда было — все его помыслы князь Сергей занимал. Вот Ваня Каляев, так и не познавший девушек, исходил по ней неприкрытой тоской. Он уж советовал ему со всем своим цинизнам: «Да поди ты ноченькой тёмной в спаленку к ней!..» Тогда живы были ещё её родители, но не это останавливало монашески чистого Ванюшу — ужас поразившего цинизма: «Вот так... взять и пойти?!» — «Ну, не совсем уж так, — отвечал. — Штаны-то лучше снять... чтоб не пугаться в темноте». При очередном таком бездушном напутствии Ваня расплакался: «Нет, не могу!..» И было непонятно — что невмочь: сестрица ли его восторженного тёзки, сам ли князь Сергей... Никто никого не заставлял становиться первым номером среди «метальщиков», наоборот, за это право дрались со всей революционной истинностью; он отговаривал Ивана — отговорить не удалось. Восторженно пошёл на князя... с восторгом ж до виселицы дошёл! Чего стоит предсмертное письмо, начинавшееся словами: «Мой милый Генерал Террора!..»
Лёжа закаменело на спине, Савинков чувствовал, что его безудержно относит назад; прямо не диван, а побитый ветрами, неуправляемый парусник. Да, раза три или четыре он убегал из России с поникшими парусами. В 1903 году из Вологды через Архангельск вместе с незабвенным Ванюшей Каляевым — прямиком до норвежского порта Вардё; в 1906 году с петербургского побережья — до Аландских островов, далее до шведского маяка, потом на парусной лодке чуть ли не до самого Стокгольма; в том же году из севастопольской военной тюрьмы — на парусном одномачтовом боте, в немыслимый шторм, до румынских берегов... Падали сбитые ветрами паруса, черпали воду борта, но никогда не захлёстывала волна, не перекатывалась через его грудь, как сейчас, на спокойном, домашнем диване. Он себя не узнавал. Что его так растревожило? Через братика Ваню — Ванюша Каляев? Через него же — эта непостижимая женщина, прошлая курсистка, до которой ему просто не было дела?
Не замечал он за собой такой сентиментальности. Даже и сейчас душа не спрашивала: где её муж, что с ним? Звал наверняка, что если и был муж — ушёл на вечную встречу с братиком-сыном. Или в войну каким-нибудь неотёсанным мобилизантом, иди хоть и сейчас, при какой-нибудь глупой облаве. Это видно по лицу насмерть раненной женщины. Обвинила... простила... и напилась под свою память. «Вот так всегда — хвостом кровавым тянется за мной несчастье, — проникся он мыслью. — Поистине Конь Блед... или Конь Рыж... с поднятым беспощадно мечом? Но только не Конь Вороной, победно несущий чаши праведных весов! Что взвешивать, если только прах могильный после меня и остаётся? Нет, Конь Вороной не для меня!»
Но, сказав с уверенностью, он уверенности в душе не почувствовал. Наоборот, тревогу. Даже подумалось: не влипли ли случайно в засаду? Он накинул купленное на Сухаревке, — конечно, всё тем же вездесущим Флегонтом Клепиковым, — тёплое и ладное, но не бросающееся в глаза пальто, которое Софья Сергеевна совсем некстати назвала лапсердаком, и вышел на крыльцо.
Светила февральская, но морозная и тихая луна. Вокруг дома была натоптана хозяйственная тропка — к дровянику, к колодцу, к пристроенному хлеву, в котором что-то возилось и погромыхивало. Вот собаки не было. Савинков вполне оценил практический ум хозяйки: собака в нынешнее время ни от кого не спасёт, а лаем беду за собой вполне может привести. Если и сама Соколиная роща, и звёзды над ней так замерли и притихли — чего же шуметь собакам? Нигде ни одной не слышалось, хотя на всём громадном пространстве, от Сокольников до Яузы, вдоль опушки Лосиного Острова, было немало особняков, дач, хуторков и каких-то бесхозных выселков. Но вот же — ни единого огонёчка, ни единого лая. Дороги сюда заказаны, завалены снегом, а ведь кое-где ещё живут люди, как вот в этом опустевшем лесном доме. Женщина, одинокая женщина, у которой в гостиной ещё сохранился рояль... и поблеивающая, похрюкивающая — да, теперь и похрюкивало, — для неё, наверно, непосильная животина? «Но непосильной казалась и смерть сына-братика?» — удержал Савинков себя от слишком сентиментальных рассуждений, жадно потягивая окурок сигары на прислонённой к хлевушку скамеечке. Он силился доказать себе: всё, что ни делал за эти двадцать бессмысленных лет, — делал осмысленно, правильно, честно и, главное, ради России. «И Ваню, одного и другого, на смерть послал — тоже с мыслью о России?!» Это угрызение совести легко было успокоить: в Боевой организации эсеров никто и никого на смерть не слал, наоборот, за это право — быть «первым номером» при бомбометании, а следовательно, и первым угодником виселицы, — боролись. А Ваня ещё был слишком молод и неопытен, — нет, не Каляев, — Ваня-студентик рад был и запасным ролям; может, он потому и уцелел тогда, при покушении на князя Сергея, а погиб уже год спустя, выслеженный и вычисленный полицией, как и все остальные. Кроме него, Савинкова, главного на этом кровавом пиру? Он не упрекал себя, что един из всех остался жив. За ним гнались все мыслимые и немыслимые гончие, он был кругом в красных флажках... но не волк он глупый — он Конь Блед в этот победный год, перемахнул через все флажки, скакал на Нижний, на Ярославль, на Рыбинск, на Тверь, на Петербург... копытами вышиб пограничную стражу — и через Финский залив ушёл на Аландские острова, дальше, дальше, до Стокгольма... В чём было винить себя?!
Ой, что же сегодня так тревожно Ваня-студентик, в сущности уже забытый, вспоминается и вспоминается, и чем дальше, тем яснее предстаёт его юное, наивное лицо...
Савинковым медленно овладела тоска. Нечасто, но и раньше такое случалось, особенно в пору никчёмного бездействия. Причины? Бывали причины — провал ли, провокация ли, слишком ли густо посеянная смерть. Сейчас не было ничего такого, всё только начиналось, и даже повода для провала нигде не виделось. Свою сокровенную мысль — покруче зарядить бомбы на Ульянова и своего давнего дружка Бронштейна — он никому, даже верному Патину, ещё не высказывал, а уж Патин-то — умрёт, не проговорится. Нет, мысль ещё не вызрела. Это было великой тайной, хотя Москва уже подспудно вздевала на плечи офицерские погоны. Рано, рано желаемое выдавать за действительное. Он не откровенничал на этот счёт и с полковником Бреде. Это не старые времена: раз промахнулся, два промахнулся, а на третий влетел всё-таки с бомбой в окно кареты, как бесподобный Ваня Каляев... Нет, Ульяновы и Бронштейны в каретах не ездят: сидят за толстенными кремлёвскими стенами. А если и показываются где — так в броневиках и царских быстроходных лимузинах, под охраной неистовых латышей. Можно порассуждать пока, теоретически поразмыслить такую возможность, но всерьёз говорить не стоит. Всему своё время... Время жить и время умирать.
Когда он довёл свою блуждающую мысль до этого рокового слова, сразу полегчало. Да, «се Конь Бледный, и имя ему Смерть». И это как дважды два. Для красного, и для белого, и для такого террориста-одиночки, как он сам. «Хоть в этом мы все равны», — почти весело подумал он, глядя на чистые подмосковные небеса, на которых молча и неотвратимо исчислялись времена и сроки всего сущего.
Он загляделся на небо. На ясное ночное небо, сплошь высвеченное звёздами. Бели бы мог видеть себя со стороны, то удивился бы, как размягчилось каменно-неподвижное лицо. Так он жил всегда в предвкушении очередного рокового решения. Если судьбы пишутся на небесах, то чистые, звёздные небеса говорили: иди и дерзай. Право, такими возвышенными словами. Пожалуй, завтра, ну, послезавтра, самое большее через неделю, он и выскажет окрепшее в эту ночь, уже давнишнее своё решение. Кремлёвских сидельцев — долой! Неужели их не выкурить никакими дымами? Думай, Борис, думай, старый «Генерал террора»! Ибо не простит тебе Ваня Каляев и на том свете бездумное размягчение души. Созрела мысль? Зреет! Значит... «Быть по сему!» Его не смущало какое-то книжное, даже библейское наваждение. Живая кровь соприкасалась с вековыми истинами, чего же лучше.