Генерал террора
Шрифт:
Даже из вонючего стакана — хорошо. Вроде как парижский фрак или лондонский смокинг на плечи возвратился, и белые лайковые перчатки взделись на хорошо отмытые, надушенные руки...
За игру, которая зовётся жизнью.
За игру, господа!
Но для этого им из прокисшего таганского подвала предстояло перебраться на замоскворецкую, вполне приличную квартиру, которая была не по зубам большевикам, потому что существовала под личной опекой французского консула Гренара. А бывший петербургский студент теперь вполне прилично и открыто, как французский подданный, служил в посольстве, с которым большевикам никак не стоило ссориться, хоть и кричали они об «интервенции»
Вот только бы не сцапали дорогой отнюдь не французского подданного, а вполне российского террориста!..
Ну, это дело техники, как говорится.
VII
Так уж в эту июньскую неделю складывалось — бывал больше у Деренталей да у Деренталей. Собственно, делать было нечего: всё делалось теперь само собой, если, конечно, подпольную глухую возню и подготовку к грядущим битвам считать настоящим делом. Савинков, размышляя об этом, себя не переоценивал. Некоторая самоирония только прибавляла энергии. Не становиться же теперь, когда и силы ещё не собраны по волжским городам, в позу Керенского-Наполеона. Всему свой черёд — и московским арестам, и крови по берегам великой реки... и этим вот игриво-салонным разговорам при хорошем самоваре и при хорошем, под чаек, французском коньячке. Франция — далеко, и Франция — близко... Не столько сам Деренталь — Любовь Ефимовна при содействии того же галантного консула Гренара всё достаёт и совсем по-парижски, хоть и петербургская танцовщица, путает хмельное вино с хмельной беседой...
— ...вы слышите меня, Борис Викторович, вы слышите?..
— Я слышу вас, Любовь Ефимовна, я слышу.
— А если слышите, так почему не поцелуете?
— А потому, что уважаю мужскую дружбу Александра Аркадьевича, слишком уважаю...
Деренталь есть Деренталь. Выпивоха, увалень... и полнейшее равнодушие к своей скучающей жене. Всё парижское быстро заквасилось у него на русских ленивых дрожжах.
— Не надо церемоний, друзья мои, — весь его сказ. — Не надо, дорогой Борис Викторович. Ради бога, целуйтесь. Мы ж с вами социалисты. Общественная собственность, социальное братство... ведь так?
— Так, Саша, так, — ответила за Савинкова Любовь Ефимовна, ответила, может быть, слишком звучно и открыто, но вполне искренне.
Дуплетом было не менее звучное эхо за окном.
— Опять маузеры?.. — отпрянула в сторону мужа Любовь Ефимовна.
— Винтовка. Хоть и женского рода, а ого-го!..
Деренталь коньячок по-свойски потягивал, ему-то что. Значит, опять в обратную сторону, к Савинкову.
— Женщина от страха... млеет, слышите, мужланы?!
Постреливали где-то за окном, но не очень часто. Видно, у большевиков кончались патроны...
— Как и у нас, дорогая Любовь Ефимовна, как и у нас, — едва ли она заметила улыбку на его губах.
Деренталь по-прежнему коньячком занимался. А Любовь Ефимовна что могла сказать? Только одно:
— Всё-таки вы несносный человек, Борис Викторович.
— Вас-то не снести, Любовь Ефимовна? Помилуйте, вполне снесу, на ручках, если хотите.
— Хочу! Хочу!
Она уже сидела у него на коленях, ожидая, когда ещё выше поднимут. Она была неподражаема в своей милой искренности, эта полупевица, полутанцовщица, полужена, полуэмансипе.
— Что же вы меня не несёте? Неподъёмна?
— В полном подъёме. Куда ж изволите?
— В кровать! В тёплую кроватку, разумеется.
Деренталь попивал из каких-то глухих дебрей ею же добытый коньяк и, в отличие от гостя и сожителя, посмеивался вполне открыто и благодушно. Всё это его не касалось. Жена? Любовница? Какая разница. Ведь жизнь — игра, не так ли, милые-хорошие?
— Не так... — вроде как его мысли читали, но совсем о другом: — Не так вы меня берёте!
— А как же, позвольте вас спросить?
— Женщин не спрашивают. Женщин берут и...
— ...и?..
— Люляют!
Деренталю после нескольких отличнейших рюмочек весело:
— Ну и язык у тебя, Любаша!
— А что — язык? Что, Сашенька?..
Она спрыгнула с одних коленей и перескочила на другие.
— Разве плох язычок? Разве не вкусен, мой гадкий, совсем не ревнивый Сашенька?..
— Люба-аша! Не кусайся. Хищница!
— Да, хищная... потому что жить мне осталось... — она замялась. — Всего лет восемьдесят.
— Восемь-десят?.. — уже и Савинкову захотелось улыбнуться, а заодно и размять затёкшие было колени. Он встал и походил вокруг кусающейся хищницы.
Она обиделась:
— А что, много? Что, жалко?
— Жалко, Любовь Ефимовна... вашей молодости! Зачем вам стареть?
— В самом деле, зачем? — отпрянула она от мужа и с лету, как истинная танцовщица, перекинулась на другие руки, верно и сильно подхватившие её.
Вечерняя игра, называвшаяся московской конспиративной жизнью, явно затягивалась. Савинкова подмывало позлить её:
— А не поговорить ли нам... всем троим... с другом морфеем?
Она, видимо, перебирала в своей бесшабашной головке какие-то цветные камушки. Бывала на французских приморских пляжах, как не бывать. Даже в войну мода на пляжи не остывала. Но стоило ли так вот разбрасываться? Что-то застыли в немом раздумье руки...
— прямо так вот... святой троицей?.. А может, вы толкаться будете под бока!
Уже на два голоса мужчины посмеивались. Савинков опустил свою капризную ношу на диван, прямо на недовольно мяукнувшую сибирскую кошку, и подошёл к столу.
— За мужскую дружбу, Александр Аркадьевич.
— За мужскую!
Но она и тут подоспела:
— А за женскую?
Выпили и за женскую. А делать было нечего — не говорить же о Рыбинске, куда опять уехал полковник Бреде, или о Ярославле, где снова кружили полковник Перхуров и юнкер Клепиков. Нет, такие серьёзности не для Любови Ефимовны, жены социалиста и самой почти что социалистки. Она была необыкновенно хороша в этот вечер — впрочем, помилуй Бог, когда же бывала плоха? Савинков даже одёрнул себя за такую оговорку. Но что дальше? Как ни усмехайся, а это пресловутый литературный треугольник — он вдруг почувствовал себя прежним Ропшиным, который в роскошном прокуренном салоне своей крестной 3. Н. мог вполне серьёзно читать стихи — о любви без дружбы, о дружбе без любви, как и должно быть с состарившейся, отдавшей словесам все свои жизненные соки, болезненной женщиной. Но здесь-то не крестная — здесь молодая и взбалмошная танцовщица, полужена-полубаловница этого добрейшего полуфранцуза. Следует добавить: с истинно русской душой. Для друга, для старшего друга, помилуйте, не только рубашку — жену свою ненаглядную отдаст этот славный социалист, не видевший особой разницы между парижским коньячком и кронштадтским морячком. Что тут такого? А ничего, господа, ничего. В Париже, в Москве — не всё ли равно? Хоть революция, хоть холера какая — не всё едино? Потому что — игра; потому что — жизнь. А жизнь вечна и неизменна. Жизни не изменяют, она не женщина.