Генералиссимус Суворов
Шрифт:
– Трубач, подъем! – крикнул он горнисту.
…Когда через два дня дивизия возвратилась назад в лагерь, Суворов даже не поехал в село. Впрочем, это было и незачем: Варвара Ивановна с Наташей, Улей и Николаем Сергеевичем в то же злосчастное утро выехали в Москву.
– Несчастлива у тебя хата, Трохим, – смеялись соседи Зинченки.
Глава седьмая
«Генерал-вперед»
Со времени великого Евгения искусство унижения полумесяца принадлежало только искусным русским генералам.
I
Суворов,
«Большая доченька. Тринадцатый год. Уже в белом платье. В старшем классе Смольного. Время-то как летит!»
Еще, кажется, так недавно Наташенька бегала с деревенскими ребятишками босиком. Загибая толстые пальчики, забавно считала по-турецки – сам же учил ее – биринджи, икинджи, ючюнджю…
«Милая моя Суворочка! Письмо твое от 31 числа генваря получил; ты меня так утешила, что я, по обычаю моему, от утехи заплакал. Кто-то тебя, мой друг, учит такому красному слогу? О! ай да, Суворочка, как уже у нас много полевого салата, птиц, жаворонков, стерлядей, воробьев, полевых цветов! Морские волны бьют в берега, как у вас в крепости из пушек. От нас слышно, как в Очакове собачки лают, как петухи поют. Куда бы я, матушка, посмотрел тебя в белом платье! Как-то ты растешь! Как увидимся, не забудь мне рассказать…»
Дальше две строчки были зачеркнуты – видимо, что-то не понравилось. Александр Васильевич всегда писал осторожно, выбирая слова: знал, что императрица читает все его письма, даже к дочери.
Мысли невольно перескочили к жене, к Варюте.
С ней у Александра Васильевича все кончено. О жене Суворов избегал не только говорить, но даже думать. Он нахмурился. Пальцы вновь стали торопливо перелистывать бумаги – листки, исписанные черновиками писем, заметками, отчеты старост, разные письма к нему самому.
Под руку снова попались исчерканные четвертушки – письма к Наташеньке. Все, что было связано с нею, с доченькой, все было дорого, приятно его сердцу. Глянул: писал из-под Кинбурна, о турках:
«Какой же у них по ночам в Очакове вой! Собачки поют волками, коровы охают, кошки блеют, козы ревут. Я сплю на косе: она так далеко в море, в лимане. Как гуляю, слышно, что они говорят; они там около нас, очень много, на таких превеликих лодках – шесты большие, к облакам, полотны на них на версту; видно, как табак курят; песни поют заунывные. На иной лодке их больше, чем у вас во всем Смольном мух, – красненькие, зелененькие, синенькие, серенькие. Ружья у них такие большие, как камера, где ты спишь с сестрицами».
Второй листок был поменьше:
«В Ильин и на другой день мы были в Refectoire [52] с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями, в твою голову величины: у нас были такие длинные булавки да ножницы кривые и прямые – рука не попадайся: тотчас отрежет хоть и голову. Ну, полно с тебя, заврались! Кончилось иллюминациею, фейерверком, – с Festin [53] турки ушли, ой далеко! Богу молиться по-своему, и только – больше нет ничего».
52
В
53
С праздника (фр.).
«Это тоже из-под Кинбурна», – подумал он.
Суворов припомнил, с какой радостью прискакал в Кинбурн командовать передовой линией, когда Турция объявила войну, – хитрые англичане снова уговорили горячие турецкие головы ввязаться в войну с Россией: англичанам было выгодно, чтобы не русские, а турки плавали по Черному морю.
Назначение было приятным: Александр Васильевич попал в самый огонь, и к тому же полновластным начальником, – никаких безмозглых Ивашек и взбалмошных Каменских.
Вспомнилось, как в самый Покров турки, под руководством французских офицеров, высаживались на узкой Кинбурнской косе. Как дрались наши молодцы. Как Александра Васильевича сперва чуть не убил спаг, а потом ранило пулей в левую руку навылет.
Крови натекло – полон рукав. Александр Васильевич за день устал, – под ним убили коня, и он все время в бою был пешим. Обессилел, еле держался на ногах. Хорошо, что подоспели казаки. Рыжебородый есаул Кутейников промыл рану соленой морской водой и перевязал своим галстуком. Галстук-то засаленный, грязный, но – Бог милостив – зажило.
И как досталось туркам! Сколько трупов плавало в волнах, валялось на косе!
– Отбил у турок охоту делать вылазки! – повторял Суворов, перебирая бумаги и уничтожая ненужные.
Одну записку порвал в клочья, другую, скомкав, выбросил за окно.
А вот письмо самого Потемкина:
«Не нахожу слов выразить Вам, сколько я убежден в важности Ваших заслуг, сколько я Вас уважаю».
«Еще бы – первую турецкую прикончил у Козлуджи, а вторую так счастливо начал Кинбурном», – усмехнулся Суворов.
«Молю Бога о твоем здоровье так искренно, что охотно хотел бы страдать вместо тебя, лишь бы ты остался здоров».
Суворов скривился:
– Чепуха! Лесть! В этих двух фразах – весь он, Григорий Александрович, – то «вы», то «ты». Семь пятниц на одной неделе! Сегодня – друг, завтра – враг. Лесть да месть дружны!
Это писалось тогда, когда Потемкин командовал только одной армией. А что напишет теперь, когда он командует обеими?
Последнее время Потемкин что-то стал коситься на Суворова, хотя и продолжал называть его в письмах «мой сердечный друг» и говорил, что Суворов для него дороже десяти тысяч человек.
Суворов бросил письмо и в раздражении заходил по комнате. Но не тут-то было, – быстро не побежишь, как прежде: проклятая иголка!
Вот Прохор, дуралей и неряха! Как штопал чулок, так и оставил в нем иголку. Александр Васильевич напоролся на нее пяткой. Иголка сломалась. Большую ее часть нашли, а самое острие глубоко засело. Как ни ковырял ножом полковой лекарь, как ни давил своими протабаченными толстыми пальцами Прошка, как ни злился нетерпеливый Александр Васильевич, – ничего не вышло. Острие иголки ушло куда-то глубоко в пятку, и теперь больно ступить на ногу. Приходится надевать на одну ногу сапог, а на другую – туфлю.