Генеральная репетиция
Шрифт:
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из разведывательных
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня - земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище - двух оседланных лошадей.
– Что такое?
– спросил я.
– Кто?
– Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным.
– Собирайся, Александр, поехали!
– Куда?
– изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
– У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!
– Я не поеду, Арби, - сказал я.
– Ты совсем дурак?
– грозно спросил меня Арби.
– Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной утром.
– Ты совсем дурак!
– уже утвердительно повторил Арби.
– Я сейчас еле проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?
– Нет, - сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
С концом войны театр распался.
...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля "Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых?
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня "мародером".
В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял...
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям!..
– Но я же знаю Галича с сорокового года?
– патетически воскликнет Арбузов.
– Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..
Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь!
Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.