Гений безответной любви
Шрифт:
Вон он стоит, несмотря на свою безграничную мудрость, разъяренный моим опозданием.
— Все! — он кричит. — У меня с тобой все! Сколько можно опаздывать? Надо тебя проучить, в конце концов!..
А я смотрю и у него в зрачках уже себя не вижу. Тогда я стала наблюдать за солнцем. Оно коснулось горизонта. И начало садиться, пламенея. А в вышине возник нежнейший месяц.
— …И никаких компромиссов! — кричит, негодуя, Белкин. — Все кончено! Я уж не попадусь на твои уловки!
И побежал. А я побежала за ним. Так мы бежали, бежали, по первому снегу, по саду, петляя между деревьями, он быстро бежал, очень быстро, вообще, он достиг совершенства
Я тоже старалась не отставать, но все уже, выдохлась, выбилась из сил, вот-вот сердце выскочит из груди. Белкин бежит — не оборачивается. А темнеет. Кругом лес и сад. Я тут без него заблужусь, я не знаю дорогу. А у меня еще барабан! Я думаю, бросить его или нет? Он, конечно, мешает бежать, но жалко его выбрасывать, хотя он мне и не нужен. Ведь это подарок столь преданного мне Мони Кваса.
Два ангела пролетели надо мной. Один был с трубой. А другой говорит:
— Давай мне свой барабан. У нас с Гавриилом тогда будет джазовый оркестр.
Ну я и отдала. И сразу легко стало, радостно! Я как с новыми силами побегу, как Белкина обгоню!.. Он встал у зеленых холмов и смотрит мне вслед изумленно. Уши горят у него. В чем дело? Он самый лучший бегун во всех Сокольниках и во всем Ботаническом cаду!.. Никто еще никогда его в жизни не обгонял! Вдруг какая-то Люся Мишадоттер, такая маленькая — ее во тьме перепутал он с курицей!.. охваченная безмерным одиночеством, перегоняет его и бежит, бежит дальше, не останавливаясь, пожирая пространства, пока не превращается в точку и не исчезает из виду.
Ах ты, дурачок, пронеслось в голове, больше мы не увидимся, прощайте, мои возлюбленные, я отпускаю вас, черные, белые, золотые, снежные мои товарищи, летите — и я распахнула ладони!.. Стая голубей взмыла ввысь, к облакам, смотрю, а у меня в руке — котлета!..
Все теперь обрезано, отделено, вымыто, зачищено. Мир светился каким-то жестким светом. Люди шли замедленно, плавно, каждый из них — потрясающе одинок, но все и вся было пронизано связующими нитями.
Лица светятся в вагоне метро, бледные, пьяные, сморщенные, в черных капюшонах, грызущие семечки, уставившиеся в одну точку, у стекол с надписью «Не прислоняться» тошнит кого-то, по вагону бутылки собирает негр небритый в ушанке, драповом пальто с тряпичной сумкой (это ж надо так негру опуститься, просто черный русский!..). Какой-то человек понуро держит на коленях большой прозрачный пакет геркулеса. Грусть, тоска, несчастье, мысли о самоубийстве носятся в воздухе, безумная улыбка блуждает по этим лицам, и все-таки они светятся, светятся, светятся, несмотря ни на что источают свой Бесконечный Всепроникающий Свет.
Кстати, доктор Гусев мне говорил, что этот свет поступает к нам в сильно сокращенной и ослабленной форме.
— Он до того ослаблен, идиотка, — рассказывал мне Анатолий Георгиевич, — что не выдерживает никакого сравнения с сокрытым Светом, который вообще не воплощается в конечные миры, но окружает их с окраин, оставаясь за пределами нашего постижения, в то же самое время являясь источником существования мира.
Потом я ехала на машине, на мусорке, шофер говорит:
— Куда вы так чешете? Садитесь, я вас подвезу.
— Рано еще меня на подобном автомобиле подвозить, — сказала я горделиво, села и поехала.
Он вообще-то направлялся в Новые Черемушки по своим делам, а мне уже было все равно.
Мы когда-то жили в Черемушках. Не ахти какой район. Одни прямые углы. Как
Мне пять лет. Мы переезжаем на новую квартиру. Асфальта нет, глина по колено, цветут корявые вишневые сады, настежь открыты окна, я сижу одна посреди большой комнаты на единственной табуретке, пахнет свежими клеем и краской, над головой грубо загнутый крюк для лампы, вдруг звонок — самый первый звонок в нашу дверь, я бегу открывать — на пороге стоит мамин с папой приятель Сережа Лобунец, весь измазанный в глине, и у него на шее висит деревянный стульчак!
Слышишь, мусорщик? Жизнь моя начиналась божественно — ешь с веселием хлеб свой, и пей в радости сердца вино свое, и благоговейно слушай пенье утреннего неба, и, пока ты живой, наслаждайся этим, ибо мертвые не умеют наслаждаться, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части ни в чем, что делается под солнцем.
Да мертвых и нету еще у нас! Какие мертвые? Юрик жив, бабушка жива. В зеркальном шкафу ее на видном месте лежит удостоверение, которым она — чуть чего начинает размахивать: о ее праве на полном законном основании носить при себе браунинг. (Кстати, ее младшая сестра баба Катя с такой же точно помпой хранила в своем бумажнике пожелтевшую справку, что она действительно с такого-то по такое-то число такого-то года участвовала в цареубийстве!)
Все наши соседи живы.
Вечно пьяный безногий дядя Валера, отец Пети-Пионера, тоже пьяницы и матерщинника, но очень доброго и хорошего: он когда крепко выпьет, всегда всех желающих катал по двору с ветерком на дяди Валериной инвалидке.
Наш близкий друг — бритоголовый великан, поросший шерстью, дядя Саша — контуженный ветеран, легкотрудник, он на дому конструировал штепсели и делал люстры из ложного хрусталя. Как солдат он прошел от Москвы до Бреста и за пять лет войны убил одного-единственного немца. И всю жизнь из-за этого мучался. «Если б десяток или хотя бы штук пятнадцать, — ладно, война, фашисты, понятно. А один немец, — он жаловался на кухне моей бабусе, — это уже человек!..»
Валечка, мой учитель музыки, жил прямо над нами на третьем этаже и слышал каждый шорох, производимый нашей семьей. Если, не приведи господь, разучивая этюды Черни, я сбивалась с заданного Валечкой ритма, он этот ритм на весь дом отбивал плоскогубцами по батарее.
Еще у нас в доме под самой крышей обитал настоящий писатель — Ласточкин. Был он отчаянный бедняк, иной раз батон хлеба не на что купить, но он имел величественные замашки. Свои черновики он с яростью вышвыривал на балкон, ибо не мог терпеть у себя в доме — даже в корзине для бумаг! листы, он так это объяснял, не отмеченные вдохновенной завершенностью. Их уносило оттуда ветром на другие балконы. Весь дом читал и смеялся над Ласточкиным — там было что-то о свободе души, о смысле жизни и очень много про любовь, причем не только про платоническую!..
Все звали его квартиру «Ласточкино гнездо». А психиатр Долгожилов, который как раз находился под Ласточкиным на четвертом этаже, поэтому первым знакомился с его черновыми набросками, со всею ответственностью заявлял, что Ласточкин — шизофреник.
Это было небезопасное соседство: Долгожилов работал в Институте Сербского последней инстанцией, кто говорил: псих диссидент или нет и отправлял на принудительное лечение.
Он часто заходил к нам со своей женой Светой и все это спокойно рассказывал. А мы вынуждены были сидеть с ним, пить чай и слушать.