Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя)
Шрифт:
— Но с Тургеневым обошлись, согласитесь, очень жестоко, — говорила другая, с большим жаром, — и, во всяком случае, строго.
— Но ведь вы не знаете, — докладывал кто-то третий, кто хотел бы поквитаться с покойным и не только за «Тараса Бульбу», но и за непризнанного покойным великого Кобзаря, — он в своей статье называет Гоголя великим человеком!
— Не может быть!
— Уверяю вас!
— А! В таком случае я ничего не говорю. Je regrette,mais je comprends qu’ on avait du sevir (Я сожалею, но понимаю, что следовало строго наказать).
Этим надменным возгласом заклинаются духи. И глупость, и нанизывание слухов, самоопьяненной литературной критикой, с этого почти стершегося момента былой действительности начинается не только торжественным шествием произведений покойного во всем мире. Но содрагающая душу холодная, полная собственного
И в последующей недужной бредовой ночи России знакомцы гения, заламывая пальцы, руки, возводя очи «горе», визжа и ржа от удовольствия, вспоминали того, кого судьба послала им на их убогом жизненном пути, где благополучий было больше, чем страданий того, чья судьба и напряженная воля к мышлению, замкнутые в самом себе, из глубины собственного трагизма и сочащихся ран духа, развлекали их последней правдой жизни и пластичностью нового русского языка, когда они откушивали в мягкой постели фрукты и вино на ладони ночного столика.
И надпись пророка Иеремии, XX,3 на могильном камне поэта «Горьким словом моим посмеюся» является отражением при жизни его внутреннего естественного сознания, в котором переливался океан несказанной радости к ближнему, восходящий к точке состояния изнеможения и тоски, вырастающих в трагедию судьбы, где фантастические шутки, совершая возлияние невидимым силам, таят в себе великие и глубокие предчувствия.
Формула собственного величия, понятая им как amor fati, как любовь к судьбе, предначертанной ему свыше, лишь не на долгое время заглушало у него боль одиночества, разъедаемого начетничеством и равнодушием всего общества, в котором ему приходилось жить и работать, боль того бездонного страдания, когда он сам превращался в бога без сопротивления в свете его внутреннего видения, когда авторская исповедь и божественная литургия, создаваемые им как ответная реакция на бездонные страдания в одиночестве, творили в нем самом великую молитву, которая может быть кем-то и когда-то будет услышана.
Ничто не предвещало в этом человеке, отмеченном богом, ничто не предвещало и не говорило ему о существовании его божественного Духа, пока возложенная на него миссия после длительного морального кризиса не возникает как покрывало его внутренних духовных переживаний, порождающих поэтические образы как реалии величайшего Дон Кихота! И в этот миг он уже возжелал остановить ход глупой комедии жизни. Но не тут-то было. Чело древних икон, вознесенных им над суетой столичной одури, не только не было понято честными православными христианами, но и послужило для него тяжелой формой окрика, с их стороны оплевывающего и его самого, и ту свободу совести, о которой так пеклись славянофилы. И толпы честных подвижников в либеральном поносе своего словоизвержения уже орали ему вслед: «Распни его!». А призывы крестьян к топору, еще только зреющие в среде честных и совестливых граждан с налитыми кровью глазами и изящными литературными вкусами от критики, пока не являющиеся еще молитвой их рта, — эти совестливые граждане земли Русской холодно и панибратски мерзко одергивали того, кто в своем поэтическом возвышении постоянно и искренне верил уже в единство божества и посвятил уже оставшуюся недолгую жизнь до конца культу единого божественного духа, наивно полагая возможным и естественным лишь самой изящной словесностью литературы изменить нестроение общества, направив его к просветлению.
Но уверовав бесконечно в тот незыблемый теперь для него факт, что есть бог во всяком человеке, он еще не мог понять, что трусящий в человеке заяц, т. е. сам человек, не всегда находится в боге. И длинный внутренний путь иллюзий и суеверий, печать которых возлежит на большинстве его ранних произведений, призывающих грустящего черта к веселью с казацкими старшинами, заявившими, что унынью конец, что казацкие штаны и оселедец и есть главный крест против всякого черта, этот длинный путь иллюзий и суеверий заканчивается свободой веры в единого бога.
Кризис внутренних порывов духа не заставляет себя долго ждать, когда выясняется, что оплот православия в России, столп и утверждение Истины — сама церковь в лице ее иерархов не готова пуститься в канкан от откровений, полученных им в любви к живому богу. Ведь весь облик поэта не являл этого откровения!
И действительно. Где-то в конце 1829 г. к самоуверенно и крепко сидящему за столом «Северной пчелы» Фаддею Булгарину в комнату входит белокурый молодой человек, низкого роста с кривыми ногами, худым и искривленным носом, хохолком волос на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистой речью, беспрестанно прерываемой легким носовым звуком, подергивающимся лицом, в костюме, составленном из резких противоположностей щегольства и неряшества, и постоянной сардонической усмешкою на губах. Как выясняется, молодой человек закончил в Малороссии гимназию в Нежине с правом на чин четырнадцатого класса, т. е. явно не принадлежал к отличникам гимназии, которые имели право на чин двенадцатого класса. Так вот этот молодой человек начинает с места в карьер читать журналисту свои стихи, посвященные Фаддею Булгарину, где последний сравнивается в Вальтер-Скоттом и другими светилами литературы, а по прочтении таковых стихов обращается к журналисту с просьбой подыскать ему место, поскольку де он Гоголь-Яновский только недавно прибыл в столицу из учебного заведения. По ходатайству пронырливого журналиста Гоголь был «определен в канцелярию III Отделения его императорского величества», в которую, правда, являлся только за получением жалования. Сам же Гоголь исчез куда неизвестно, но более журналиста не навещал. Ах, как хотелось бы этому журналисту наставлять и окормлять сего молодого человека, коли ему была бы уготована в будущем великая участь. Но об этом журналист ведать еще никак не мог. А жаль, что история событий была скрыта от Фаддея Булгарина. И шла своим, неведомым ему путем.
Но уже утром 1830 г. молодой человек весьма непривлекательной наружности, с подвязанным черным платком щекою, представляется как «Гоголь-Яновский» и просит князя Гагарина тогдашнего директора императорских театров, что жил на Английской набережной, внять его просьбе: «…желанию поступить на сцену и принять его в число актеров русской труппы на драматические роли». Проба талантов нового претендента на актерское место происходила в кабинете князя Гагарина в присутствии актеров В. А. Каратыгина и Брянского. Гоголь, вероятно, сам чувствовал неуспех своего испытания и не явился за ответом. Практически одновременно Гоголь ходатайствует о предоставлении ему места в Департаменте Уделов государя в качестве чиновника. Но, по его же собственным словам, он извлек из службы в этом учреждении «только разву ту пользу, что научился сшивать бумагу».
Положение Гоголя в этот период времени действительно оставляло желать лучшего. В Петербурге он не мог издерживать менее ста рублей в месяц: «сумма, с которой бы никто из молодых людей не решился жить в Петербурге», — по его словам. Сюда он не включает денег, следующих на платье, на сапоги, на шляпу, перчатки, шейные платки и тому подобное, — «чего наберется не менее как на пятьсот рублей» серебром. Вот почему он настоятельно просил присылать ему из дома собранные домашними стародавние и старопечатные книги, древние монеты, а «особливо стрелы, которые во множестве находимы были на Псле», которые и передавались им П. П. Свиньину издателю «Отечественных Записок», где в 1830 г. выходит «Вечер накануне Ивана Купала», — повесть, рассказанная дьячком Покровской Церкви. Гонорар Гоголя за эту повесть неизвестен, поскольку, по словам его товарищей, «…он умел сообразить средство с целью, удачно выбрать средство и самым скрытным образом достигать цели». Товарищи же желали, чтобы их визави был настолько прост и доступен, чтобы можно было самим вручную посчитать число пар чулок в его гардеробе, а уж о копейках, которыми «все и везде можно было бы прошибить» и говорить нечего.
Одним словом, эти, относительно короткие годы безвестности Гоголя, уже свидетельствуют о внутреннем одиночестве души и уединения со своими мыслями, принятии решений и совершении поступков, которые оправдываются поиском самого обыкновенного пропитания, погруженности светлого гения духа в белые петербургские ночи с их промозглой влажностью и неуютностью, отсутствием аппетита, утомляемостью, припадками геморроя, ознобами, запорами, отказами от всех необходимых потребностей и требованием «от маменьки вспомоществования» на жизнь и постоянными укорами себя, «почитающего причиной всех горестей и беспокойств дорогой маменьки».