Гений, или Стяжание Духа (К 190-летию Н. В. Гоголя)
Шрифт:
От автора
«В “Лествице” внешние слова поучают деятельности,
а внутренний духовный разум наставляет к видению»
Парадокс «философии реального идеализма» [см. С. А. Кутолин. Философия интеллекта реального идеализма. Новосибирск: СГАПС,1996.
– 12 C.(2-е перераб. изд.)] в том и заключается, что психология в ее качественном состоянии, т. е. когнитивная психология как миропонимание, в такой же степени трансцендентна, как и трансцендентальна. «Гистология» таких рефлексивных состояний необходимо приводит к синтезу творчества. И хотя сам анализ таких явлений лежит несомненно в области
Вот почему для защитников ползучего вульгарного материализма, например в литературе, существуют лишь кумиры. Но только рефлексия поколений ставит жирную точку над i. Не потому ли и русский поэт Н. А. Некрасов самообольщался, когда отнес Ф. И. Тютчева «к второразрядным русским поэтам».
Гоголь — это уже не просто русский писатель. Это символ русской повседневной жизни, развертываемый в его историческом значении, где русское слово всегда было есть и останется мифом, извлекающим квадратный корень из иррационального числа своих благостных пожеланий. Вот почему: «Гений. Стяжание духа» — это возврат в современной жизни к истокам слововдохновения Великого Мастера, чья жизнь и по сей день окутывается мифом, о котором литературоведам известно, что его нет. Рефлексия как инструмент, защищающий сознание от мифов, и является в данном случае пособием для разоблачения мифов. Трансцендентная форма рефлексии как форма самоанализа имеет все признаки «синдрома» как закономерное сочетание симптомов в форме образов, для которых «слова» еще не болезнь, но семиотика на пути к литературному творчеству как источнику преодоления хмурой повседневности жизни. «Ашдодский синдром» как раз из этого класса литературных эссе. Здесь у автора нет никаких обольщений. Но было глубокое чувство удовлетворения от подведения итогов мифотворчества. Все остальное за электоратом единомышленников.
Глава первая. Поиск лестницы
Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья?
Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства…
…горит во мне стремление, но это стремление — польза.
Поутру, в восемь часов, исчезли все внешние признаки жизни. И дух его поддерживал связь уже с внутренним миром, миром мысли и сверхсознательного экстаза. Он еще не чувствовал, что постигает этим новым для него сознанием весь путь победы избранного за последние годы идеала, идеала страданий великой лестницы, на ступени которой он уже поднимался, исполняя свое тайное желание, о котором могли догадаться лишь избранные. Мистическая наука, лишенная слушателей, партнеров и реплик, наука его внутреннего религиозного Я, которой нет в любознательной литературе тех сотен тысяч университетских библиотек, лелеющих мистику, ничего не подозревая о величайшей драме его духа, эта мистическая наука раскрывалась перед ним в самом ее центре, в глубоком ядре ускользающего сознания, где все слабее слышался отзвук человеческой речи, а крик его внутреннего возмущения внешним миром уже отговорил из его уст, из-под его пера.
И стал Четверг 21 февраля 1852 г.
Он лежал на столе, одетый в повседневный сюртук, слегка поношенный и потертый на локтях в такой степени, что просматривалось плетение ниток материи. Но в пламени стеариновых свечей, последнего технического усовершенствования века, сюртук смотрелся как новый. Уже служили панихиду, успев обшарить все его шкафы, но не нашли там ни писанных им тетрадей, ни денег. А он лежал. И лицо его не выражало страданий, а только спокойствие и ясную мысль, унесенную в гроб.
Опустошенное одиночество первобытного мира теперь посещало только его одного. И эта пустынная безрадостность не вызывала в нем крика возмущения, но делала невесомым его тело, где не было «ни боли, ни воздыхания» и лишь божественная полиморфия человечества влекла его к новым путям кажущегося откровения как прирожденного художника, жившего в боге путем обдуманных действий. Субъективная правда когда-то пережитых впечатлений оставалась теперь людям, и они были готовы по своему с упреками и ханжескими размышлениями судить и рядить не только его литературное наследие, но и саму его жизнь, вынесшую ткань всех его повествований, в которых он снова и снова возрождается к жизни, чтобы спасти человечество.
Лавровый венок на его голове, с лица которой уже сняли маску, лишь заострял черты его длинного носа и узкого смертного подбородка. Но устроители уже прикидывали, сколько денег будет выручено от продажи листьев с этого венка. Граф Алексей Петрович Толстой на правах ближайшего друга и душеприказчика покойного, каковым он считал себя сам, позволил долго и почтительно себя уговаривать попечителю университета на предмет перенесения тела покойного в университетскую церковь. Граф Алексей Петрович был доволен. Он только недавно отказал всем этим, мелькающим фигурам славянофилов: хомяковым, аксаковым и пр. в их рассуждении отпевания покойного в приходской церкви как славянского писателя всего российского народа. А московский генерал-губернатор А. А. Закревский пообещал пускать в университетскую церковь людей всех без исключения сословий. Но это не утешило славянофилов и от погребения Хомяков, Аксаковы и Кошелев устранились. Погодина в Москве не было. А Шевырев занемог и на похоронах своего друга не присутствовал.
Гроб с телом несли на руках до самой церкви. А там поставили его на катафалк и выставили почетный караул из шести студентов, менявшийся через два часа. Уже в субботу, на утренней и вечерней панихиде, был весь город и все сословия.
И похоронили его рядом с покойным Языковым и женой Хомякова, умершей за две недели прежде. А по городу бегал известный журналист Иван Иванович Панаев, принадлежавший в свое время к кружку Белинского, и с легкой улыбочкой, равнодушным голосом приговаривал: «А, знаете, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег да помер» и мчался далее.
И, казалось, ничего ни произошло в двух столицах Российской империи, и, казалось, Россия спала беспробудным сном, сном праведника у Божьего престола, и, казалось, зимняя стужа только выедала последнее тепло из души и сердец россиян, а Запад с унылым безразличием бросал, иногда, мимолетный взгляд на Восточное Заснеженное Царство, откуда доносилось уедливое кряхтение да пребывание наедине с собой да против себя. Да заезжие маркизы и бароны, осколки древних родов, поваленные зубодробительной машиной Большой Французской Революции, уже позабытой у себя на родине, хулили в своих воспоминаниях страну Россов, Скифов и Варягов, недобрым словом поминая местные ямские станции — рассадники клопов.
И никому уже, казалось, не было дела до отошедшего в иной мир поэта земли русской с его нечеловеческим воплем духовного одиночества, с его гениальной способностью принимать образ всякого существа, изливающего свои страдания в самом себе, и если забавляли или развлекали кого-либо его въедливые насмешки, то, пожалуй, самого императора России с высоты своего роста и положения, сумевшего заткнуть рты тявкающему чиновничеству и собственным прихлебателям, сказав, похохатывая, после первого представления «Ревизора»: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!».
И когда в мартовском тридцать втором номере «Московских ведомостей» появилась краткая заметка «Письмо из Петербурга», где первой строкой были слова: «Гоголь умер! — какую русскую душу не потрясут эти слова?…», то бредовая недужная ночь России, схватив автора этой статьи, имевшую подпись «Т-В», за фалды бального фрака, посадила его на месяц под арест в части…
А две дамы из Петербурга беседовали по этому поводу меж собой:
— Да, вот так во фраке, прямо, и посадили автора на месяц под арест в часть!