Генри и Джун
Шрифт:
Я посылаю тебе свою книгу о Лоуренсе и плащ. Я люблю тебя, Джун, и ты знаешь, как остро и безрассудно мое чувство. Ты знаешь, что нет такого человека, который смог бы словом ли, действием ли выбить из меня эту любовь. Я вобрала тебя в себя, вобрала целиком. И не надо бояться, что с тебя сорвут маску, — тебя будут только любить.
Я пишу Фреду:
Если хочешь сохранить со мной хорошие отношения и сделать мне приятное, не говори больше ничего против Джун. Сегодня я поняла: ты защищаешь меня, но это только сильнее «впечатывает» в меня Джун. Знаешь, как я об этом догадалась? Помнишь, вчера я слушала тебя почти с благодарностью? Я не особенно защищала Джун, а сегодня утром
Эдуардо говорит доктору Алленди, своему психоаналитику:
— Я не знаю, любит меня Анаис или нет. Не знаю, кого она обманывает, говоря о своих чувствах, — меня или себя.
— Она любила вас, — отвечает ему Алленди. — Посмотрите, как она занимается вашими делами, как заботится о вас.
— Но вы ее не знаете, — возражает Эдуардо. — Да и я не знаю, насколько велики ее жалость и сочувствие к окружающим, ее самопожертвование.
Мне Эдуардо говорит:
— Что же все-таки случилось, Анаис? Какое предчувствие заставило тебя попросить, чтобы я отпустил тебя? Что ты тогда поняла?
— Только то, о чем я тебе уже писала, — как важна для тебя покорность, подчиненность мне. Я поняла, что в нас пробуждается старая любовь, оказавшаяся однажды ошибкой.
О, как я непостоянна!
Эдуардо пытается дать всему рациональное объяснение, желая защитить себя.
— Значит, тебе тоже кажется, что мы совершили инцест?
Его эфемерные надежды (если я завоюю Анаис — завоюю все на свете) так жалки! Я действовала в интересах Эдуардо и не прислушивалась к своим инстинктам, к внутреннему голосу, твердившему мне, что хочу я только Генри. Стоит мне только решить, что я все делаю хорошо, просто прекрасно, мне начинает казаться, что я поступила плохо, только у меня это получилось как-то коварно и почти незаметно. Я высказала Эдуардо сомнение в его страсти, что подтвердил и его психоаналитик. Научное вмешательство в эмоции. Впервые в жизни я выступаю против анализа. Возможно, психиатр помог Эдуардо осознать страсть, но не добавил сил. Я чувствую в психоанализе нечто искусственное, ему не суждена долгая жизнь, как запаху засушенной травы.
Я вижу сходство между собой и Генри в том, что касается человеческих отношений. Я вижу, что мы оба способны причинять боль, когда любим, нас легко обмануть, мы оба всей душой хотим верить в Джун и в любой момент готовы подняться на ее защиту от ненависти окружающих. Генри говорит, что ему хочется избить Джун, но он никогда не посмеет. Это несбыточное желание — доминировать над тем, кто сильнее тебя. Об этом говорится в «Бюбю с Монпарнаса»: женщина подчиняется тому мужчине, который бьет ее, потому что он способен одновременно и защитить ее. Но если бить станет Генри, это будет несправедливо, он ведь не защитник для женщины. Он позволил, чтобы его защищали. Джун работала ради него, как мужчина, поэтому имеет право сказать: «Я любила его, как ребенка». И это ослабляет ее страсть. Генри позволил ей почувствовать свою силу. Уже ничего нельзя изменить, потому что оба они осознали ситуацию. Всю жизнь Генри будет утверждать свою мужественность, используя разрушительную силу и ненависть в работе, но каждый раз при появлении Джун станет склонять голову. Теперь им движет только ненависть. «Жизнь отвратительна, она грязна!» — кричит он и целует меня. Я просыпаюсь. Я проспала добрую сотню лет, и вместо полога над моей кроватью висела паутина галлюцинаций. Но мужчина, склонившийся над моей кроватью, нежен. Он ничего не пишет о нашей любви, даже не пытается сорвать паутину. Как ему убедить меня, что мир отвратителен? «Я не ангел. Ты видела меня только с лучшей стороны, но подожди…»
Я мечтала, как прочитаю свои записи Генри, прочту все, что я написала о нем. И засмеялась сама над собой, будто наяву услышав голос Генри: «Как странно… Почему в тебе так много благодарности?» Я не могла объяснить, пока не прочла то, что Фред написал о Генри: «Бедный мой Генри, мне жаль тебя. В тебе нет благодарности, потому что нет и любви. Чтобы быть благодарным,
Слова Фреда, наложившиеся на то, что я написала о ненависти Генри, задели меня за живое. Верю ли я в них сама? Неужели это и есть объяснение, неужели в своем романе он так безжалостно нападает на Беатрис, свою первую жену, именно потому, что не умеет любить? Нет, я не права: люди должны бороться, должны ненавидеть друг друга, эта ненависть оправданна и даже прекрасна. Но я допускаю, что любовь действительно существует, а ведь она — оборотная сторона ненависти.
Я постоянно оговариваюсь и в разговоре с Хьюго то и дело называю Генри Джоном. Между ними нет никакого сходства, и я не могу объяснить, как действует мое подсознание.
— Послушай, — говорю я Генри, — не оставляй меня за бортом своей книги, возьми меня туда. А потом посмотрим, что случится. У меня огромные ожидания.
— Перестань, — отвечает Генри, — Фред написал о тебе три восхитительные страницы. Он тобой восторгается, просто обожает тебя. Я завидую этим трем страницам. Мне жаль, что не я их написал.
— Еще напишешь, — убежденно говорю я.
— Взять, скажем, твои руки. Я никогда не замечал их. А Фред придает твоим рукам такое огромное значение. Дай мне взглянуть. Действительно ли они так прекрасны, как он описывает? Да, действительно, — говорит он, а я смеюсь:
— Может быть, ты во мне ценишь что-то другое?
— Что именно?
— Ну, например, теплоту. — Я улыбаюсь, но в словах Генри звучит такая мука!
— Когда Фред услышал, как я говорю о Джун, он сказал, что тебя я не люблю.
И все-таки Генри не хочет отпускать меня. Он взывает ко мне в письмах. Его руки, его ласки, его желание ненасытны. Он говорит, что со мной никакие рассуждения (облеченные в слова Пруста, Фреда или мои) не помешают нам жить. Что значит жить? Тот момент, когда Генри звонит в Наташину дверь (ее нет дома, и вместо нее открываю я) и загорается страстным желанием. Или когда говорит мне, что не думал о шлюхах. Я по-идиотски снисходительна к Джун и верна ей. Но как я могу обманывать себя в том, что касается любви Генри? Она так велика, что хватает и мне, и Джун.
Он спит в моих объятиях, мы как будто приросли друг к другу, его член все еще во мне. Это момент настоящего покоя, я чувствую себя в совершенной безопасности, я защищена. Я открываю глаза, мысли мои путаются, одна рука лежит на его седых волосах, другой я обхватила его ногу. «О, Анаис, — говорил он, — ты так горяча, так горяча! Я хочу кончить в тебя, скорее, скорее!»
Неужели так важно, насколько человек любим? Должен ли он быть любим безмерно, настоящей, большой любовью? Что сказал бы Фред, узнав, что я люблю ближних больше себя? И любит ли Хьюго, если он три раза приходит на вокзал, чтобы встретить меня, потому что я трижды опаздываю на поезд? А может, это Фред любит по-настоящему, он, с его туманной, поэтичной, нежной терпимостью? Или я люблю сильнее всех, когда говорю Генри: «Разрушители не всегда разрушают. Джун не смогла тебя разрушить. В сущности, ты писатель, а писатель живет вечно».
— Генри, скажи Фреду, что завтра мы можем получить занавески.
— Я тоже пойду, — отвечает Генри, испытывая внезапный приступ ревности.
— Но, видишь ли, Фред хочет увидеться со мной, поговорить. — Ревность Генри доставляет мне удовольствие. — Скажи ему, чтобы он ждал меня на том же месте, что и в прошлый раз.
— Около четырех?
— Нет, в три. — Я подумала, что в прошлый раз нам не хватило времени.
Лицо Генри непроницаемо. По нему никогда нельзя определить, что он чувствует. Конечно, кое-что меняется, например, когда он расстроен, возбужден, серьезен или сдержан, за чем-то наблюдает или погружен в себя. Взгляд его голубых глаз становится проницательным, как у ученого, иногда глаза увлажняются. Меня это трогает до глубины души, потому что я сразу вспоминаю одну историю из детства Генри. Родители (отец был портным) по воскресеньям всегда брали его с собой, если куда-нибудь отправлялись. Они ходили по гостям и целый день, до позднего вечера, таскали за собой ребенка. Они приходили к друзьям, играли там в карты, курили. В комнате бывало так накурено, что дым ел Генри глаза. Мальчика отводили в другую комнату, рядом с гостиной, укладывали на кровать, а на воспаленные глаза клали мокрое полотенце.